После статей о Бахтине фигура Достоевского нечасто возникала в исследованиях Кристевой, работавшей, следуя перекрестным методам лингвистики, психоанализа и философской антропологии, в области истории культуры, исследуя то, как те или иные аффекты, то есть довербальные психические движения или состояния, переносятся посредством литературы в знаки, ритмы, формы. Можно вспомнить в этой связи известную книгу «Силы ужаса: эссе об отвращении» (1982), где в одной из начальных глав есть небольшой раздел «Достоевский», в котором, рассмотрев проблематику «Бесов» в свете безотчетного стремления персонажей существовать на пределе душевных сил и искать беспредельного, исследовательница лаконично сформулировала один главных конфликтов творчества русского писателя: «Достоевский радиографировал сексуальное, моральное, религиозное отвращение как крах закона отцов»[136]
. Более глубокое и более развернутое прочтение текстов русского писателя в свете перекрестной проблематики депрессии и меланхолии представлено в книге «Черное солнце» (1997), где в главе «Достоевский: письмо страдания и прощения» предпринимается довольно амбициозная попытка постичь «русскую православную логику», которая диктует, наряду с другими, более литературными источниками, и полифонию, и диалогизм автора «Братьев Карамазовых», равно как всепроникающую «апологию страданияТаким образом, книга «Достоевский» — далеко не случайная работа среди исследовательских начинаний Кристевой. В некотором смысле русский писатель действительно является «автором всей жизни» исследовательницы, наряду с такими писателями, как Пруст, Селин или Батай. Так что была определенная закономерность, что она получила предложение представить своего Достоевского в довольно престижной серии «Авторы моей жизни» издательства «Buchet/Chastel», в которой ранее были опубликованы такие своеобразные сочинения, как «Гюго» М. Бютора, «Декарт» П. Валери, «Маркс» Л. Троцкого, «Шопенгауэр» Т. Манна и т. п. Можно сказать, что речь идет о французском аналоге некогда известной в России книжной серии «Писатели о писателях», правда, свободном от какого бы то ни было притязания на академизм или эдиционный сциентизм. Это не литературоведение в строгом смысле слова, как бы ни понимать данную дисциплину; скорее, своего рода свидетельство литературного признания, когда маститый литератор делится своими размышлениями об авторе, оказавшемся в известном смысле пожизненным спутником его творческого становления. В какой мере это признание составляет истинное содержание работы Кристевой, нам предстоит понять во второй части этой главы.
Для начала заметим, что сама издательская формула книги — развернутый авторский текст, представляющий определенную концепцию творчества русского писателя и предваряющей тематическую антологию избранных фрагментов из его сочинений и писем — как нельзя лучше соответствует имплицитной задаче Кристевой: представить вольное видение творчества Достоевского в свете собственного литературного опыта. Задача в общем самоочевидная и разрешимая, однако в случае с рассматриваемой работой отягченная определенными привходящими обстоятельствами, которые превращают работу исследовательницы не столько в плодотворное соразмышление с избранным автором, сколько в ресентиментный оговор русского писателя, основанный к тому же на довольно поверхностном знании классических текстов и предвзятом понимании отдельных мотивов и тем его творчества.
Действительно, современному русскому читателю трудно понять такой поворот культурного трансфера, но и в самой книге, и особенно в радиоинтервью, сопровождавших трудное продвижение книги в условиях санитарного карантина[138]
, автор предпринимает рискованную и раскованную попытку предельно приблизить русского романиста к актуальной интеллектуально-политической ситуации современной Франции, находя в классических русских романах XIX века разумные основания для верного выбора перед лицом тех дилемм, которыми терзается сегодня просвещенное европейское сознание.