Не отошел «Шадринск» от петропавловских причалов ни на следующий день, ни два дня спустя, ни три дня — туман плотно лежал на море, на земле, на вулканах и на домах, на каменистых кряжах и в долах, он будто окаменел, туман этот, хоть топором его руби, пилой режь, взрывом рви. И все эти дни не мог прийти в себя Володька, как ни уговаривала его мать, буквально через каждое слово вставляя в речь ласковое, теплое «сыночка». Всякий раз, когда Сергунин приходил на причал, ему сообщали: «На море видимость — ноль, все суда стоят в порту», и эти сообщения обескровливали, лишали сил его душу, изматывали тело, и он чувствовал себя беспомощным, печально одиноким, обделенным, чужим для вся и всех. Ему хотелось забыть свое прошлое, забыть все, что произошло, ускользнуть, уйти в будущее, вдаль, но прошлое цепко держало его, не хотело отпускать, не желало обращаться в прах, в тлен, и Володька страдал от бесплодности собственных усилий, и вскакивал посреди ночи, когда видел во сне из ничего встающее перед ним любимое лицо, призрачное и прекрасное, и изо всех сил удерживал зубами готовый вырваться сип «Галка!», и падал навзничь, оглушенный, измотавшийся, переставший понимать, где сон, где явь, а где больная одурь.
Так уж устроен человек — прошлое не исчезает в нем бесследно, и тем более сразу. Не дано. Надо помучиться, расплатиться болью и сединой в голове за просчет собственный или чей-то чужой, прошлое держится за человека до последнего мига, до тех пор, пока человек не онемеет, не освободится от старой кожуры, словно мудрая змея в пору линьки от кожи, не обретет второе дыхание и не возродится вновь. Не для других, для самого себя возродится.
Понимал это Володька Сергунин и вместе с тем не понимал. Когда душит боль, ведь трудно быть самим собой, трудно разглядеть себя со стороны, отделиться от собственного естества, стать сторонним наблюдателем. В такие минуты прошлое имеет только один цвет — черный. Беспробудно черный цвет. И даже забываются, угасают такие яркие картины, как розовые дали детства; вкус и щемящий, вызывающий теплые слезы благодарности запах хлебной ковриги, вынутой из горячего печного зева; и таежные цветы ургуйки, синехонькие, будто перышки, очень похожие на беглянок — столь странно они, незащищенные, слабые, нежные, смотрятся среди жестких весенних проталин, окруженные грязными краюхами снега; и плотный могучий ход лососевых, вползающих из морской губы в тесное речное устье, на глазах превращающихся из кипенно-алых, насквозь светящихся, брызжущих огнем, в тугобрюхих, темноватых, ничем не примечательных рыбин, которых мужики в пору Володькиного детства добывали из воды вилами — входили на мелкотье и вилами накладывали полную телегу рыбы; и тихий тревожный говор трав под ветром, и веселые игры птиц в листве, и многое другое, что радостно, что заставляет человека верить, жить и чувствовать. Все заглушает, забивает внутренняя боль, жестокая смятенность, тоска, му́ка, потерянность.
Есть один исцелитель этой затяжной вязкой боли — время. Только время, и других врачей не существует. Не дано просто. Пройдут недели, месяцы, и раны застынут, подернутся корочкой, а потом и вовсе зарубцуются. Но оно, время это, великий врачеватель, ползло-тянулось так медленно, такими микроскопическими шажками, что конца не было видно.
Вот и сегодня вахтенный сообщил привычно-ненавистное, набившее оскомину, выбивающее муторную дрожь на коже, тягучее, как зубная резь: «На море видимость — ноль, все суда стоят в порту», и Володька Сергунин долго сидел на каком-то низком длинном ящике, оставленном на причальной стенке, думал про себя и про Галку, про все, что с ними произошло, про мать и про их неказистый домик, косо прилепившийся к горе, про мордатого студента-медика с прической давно не мывшегося хиппи и про окаменевший туман, про плеск ласковых штилевых волн и про зеленый берег Африки с лениво прогуливающимися вдоль океанской кромки розовыми птицами.
А потом, трезвея, спросил себя: «Когда же все это кончится?» Услышал далекую успокоительную мелодию, будто в нем самом затренькал какой-то сладостный колокольчик, подобрался, словно почувствовал, что и завтра ему скажут: «На море видимость — ноль, выход из порта закрыт», и послезавтра скажут, и послепослсезавтра, и так до бесконечности, — а значит, надо брать себя в руки, надо успокоиться, войти в нормальную колею, осознать, что за одной потерей последуют другие, — осознать и приготовиться к этому, ибо из потерь (как и из приобретений, из побед) и состоит матушка-жизнь. И ни на минуту, ни на один миг не надо исключать себя из нее.
ТРАССА