Не могу вам изъяснить, какое добро сделали мне ваши волшебные строки. Они меня воскресили. Я знал слабость моей прозы. Почти все было писано наскоро, на дороге, без книг, без руководства, и почти в беспрестанных болезнях. Бо́льшая часть моей книги писана про себя. Я хотел учиться писать и в прозе заготовлял воспоминания или материалы для поэзии. Сам не знаю, как решился напечатать это. Теперь же, на досуге, перечитывая все снова, с горестью увидел все недостатки: повторения, небрежности и даже какое-то ребячество в некоторых пиесах. Посудите сами, как сердце мое уныло! Вдобавок к несчастию, множество ошибок и грехов типографских поразили мои отеческие взоры. И чужие, и мои собственные грехи, полагал я, вооружат на меня нашу неблагосклонную публику и всех „расставщиков кавык и строчных препинаний“, которые, не имев великих талантов, не могут иметь и вашей снисходительности. Теперь я несколько спокойнее и по крайней мере себя не презираю. Надеюсь, что вторая часть будет исправнее и разнообразнее первой. Я молю судьбу мою, почти неумолимую, чтобы она позволила мне лично вручить ее вам, милостивый государь, как новый знак моей признательности и усердия. Меня никто до сих пор не ободрял, кроме вас, но зато несколько слов ваших — не смею и думать, чтобы они были не искренни, — несколько слов ваших с избытком заменяют похвалу нашей публики и скажу более — все дары Фортуны, к поэтам редко благосклонной. Имею честь быть с глубочайшим почтением, милостивый государь, вашего превосходительства покорнейший слуга Константин Батюшков…»[418]
Но не все, конечно, так почитали Ивана Ивановича. Не все молодые смотрели на Дмитриева с благоговением, как на литературного патриарха. Как раз в эту пору Екатерина Федоровна Муравьева настойчиво советовала сыну Никите познакомиться с Иваном Ивановичем. Никита отвечал матери с юношеским скептицизмом: «Любезнейшая маминька, в одном из последних писем ваших вы мне пишете, что я должен ездить в такие места, которые бы могли доставить удовольствие сердцу и уму, и советуете для первого ездить к Ивану Ивановичу Дмитриеву. В наш железный век никто не сообщает другому полезных наставлений или сведений — теперь не времена Сократов. Холодный расчетистый эгоизм — главное свойство всех, а ум состоит только в том, чтобы замечать смешное и забавляться только оным. Что ж касается до Дмитриева, то я скорее поверю его уму, нежели его чувствам. До сих пор мне еще не удавалось его застать, но я надеюсь, что на днях это мне удастся…»[419]
Поколение, следующее за «детьми 1812 года», и вовсе не склонно было считаться с авторитетами. 22 сентября 1831 года Вяземский сетует в записной книжке: «Скотина Полевой имел наглость написать в альбом… стихи под заглавием „
В Северной столице Карамзин станет очевидцем восстания декабристов на Сенатской площади, и это катастрофа сократит его дни. Николай Михайлович тяжело заболеет и скончается в конце мая 1826 года — ровно через десять лет после переезда из Москвы.
Слово
Но совсем ненадолго пережил Иван Иванович Александра Сергеевича — всего на восемь месяцев…
Михаил Дмитриев так заключает свои воспоминания о дяде: «Над могилой Ивана Ивановича поставлен точно такой же памятник, какой над Карамзиным. Это было его желание, которое я и исполнил. Как у того „лежит венец на мраморе могилы“, так лежит бронзовый венок и на его могильном камне… Кроме обыкновенной надписи, состоящей из титулов, имени и фамилии, я велел на камне Дмитриева надписать слова св. апостола Павла: „Подобает бо тленному сему облещися в нетление, и мертвенному сему облещися в бессмертие“ <…> Я не хотел никакой надписи в стихах над могилой поэта, потому что не хотел над ней никакого знака человеческой суетности! Но, признаюсь, мне жаль, что я не прибавил после его имени: „Поэт времен Екатерины и министр Александра“»[422]
.