Он сбросил свитку, сел за стол. Остановил Хадоську, хотевшую зажечь лучину: "Как-нибудь попаду в рот и без света!" — невидимый, молча, жадно жевал, хлебал, не отвечал на нетерпеливые вопросы жены. Уже когда легли, неохотно и хмуро, будто давая понять, что радоваться особенно нечему, сказал, что сидел все время в Олешниках; что латыш говорил строго, грозился отдать под суд, но вечером отпустил. Помогло, возможно, что заехал Апейка. Отпуская, латыш наказывал, чтобы впредь был умнее, чтоб это было в последний раз… Едва выспросив все, Игнатиха не удержалась, уколола: "Я что говорила?..", но Игнат так цыкнул, что она сразу утихла. Вслушиваясь в его неспокойное дыхание, старалась отгадать только, почему он по-прежнему такой невеселый, о чем так тяжко думает…
"Злой, — подумала. — Вечно злой. Был и — будет".
Вспомнила — с неуместной гордостью и печалью: а был же веселый! Когда женился, более голосистого, чем он, и не было. На все Курени самый голосистый был парень!.. Как плясал! Лучше всех в Куренях!.. И кучерявый был, чуприна, как лозняк, густая! И поверить не поверила б, если б не помнила. Облысел совсем, череп светится, голый… Завзятый был смолоду… От завзятости этой и высох, облез. Завзятость эта и злющим сделала. Завзятость да — несчастья…
Как заказано, век не везло… Это ж из-за одной Хадоськи сколько пережить пришлось. Как радовался поначалу, что Корчов приударять начал было. Как доволен был, что припеваючи жить будет. И вот дождался!.. Из-за одного этого иссохнуть недолго… Теперь вот Хоня — не оставляли мысли о Хадоське. Хоня — хлопец неплохой, Игнат сам знает. Да вот — бедняк, горький бедняк. Да еще с матерью-калекой…
Разве ж трудно догадаться, отчего Игнат так косо глядит на Хоню. Чувствует же, что несладко будет дочке… "Как нарочно, не везло! подавляет Игнатиха вздох. — То покрали сено, то жито градом побило. То погорели, остались голыми.
Как наказание какое божье. Дети век хворые, век чахлые, каждую весну с голодухи скулят. Это ж не было году, чтоб наелись вволю… Одна надежда на ету полоску была, — обожгла Игнатиху жалость. — А весь достаток, считай, с нее одной. А теперь — как теперь будет? — охватил страх. — Если, не дай бог, уделят песок!.. С сумой весною пойти доведется!.. И что оно потом будет?.. Вот и будь добрый, веселый! Не злой будь!.."
Ей захотелось прижаться к нему, приласкать, утешить.
Но она не шевельнулась; только вслушалась, как он дышит.
Боялась сказать слово: еше может разозлиться!..
Невесело мигал прикрученный фитиль в лампе, что висела под потолком у Глушаков. Недавно ушел гость — Лесун, который промолчал весь вечер. В хате были трое: старуха, старый Глушак и Евхим. Старуха горбилась, сидя на кровати у печки. Опершись локтем на спинку кровати, сидя дремала, как курица. То и дело локоть ее соскальзывал со спинки кровати, голова падала на грудь, она просыпалась на минуту. Ставила локоть на спинку и дремала снова, но ложиться раньше старика не осмеливалась. Евхим сидел на привычном своем месте между столом и окном, опершись, как обычно, плечом о подоконник, курил скрученную из газеты цигарку. Старик, который весь вечер не находил себе места, брался за все, что попадалось под руку, и тотчас бросал со злобою и отчаянием, который кипел и плевался все время, пока молча торчал Лесун, — вдруг пожаловался беспомощно:
— Ето резанули. По самому горлу. В самый живот — нож!
— Резанули, — сдержанно согласился Евхим.
— Все рябая зараза ета Даметикова! Ета паскуда, етот гад!
— Гад! — Евхим затянулся цигаркой, пустил ртом дым. — Гад. Да вот, не возьмешь. Не даванешь ему горло так, чтоб хряснуло, как у куренка…
— Не возьмешь! — пожалел и старик. Как ни кипел, рассудительно, с беспокойством за Евхима, упрекнул: — А не возьмешь, дак нечего показывать, что хочешь взять. Настораживать гада загодя.
— Руки свербели очень. — Евхим затянулся, долго медленно пускал дым. Свербели, а нельзя.
— Ничего не сделаешь! — Старик жалел об этом так, что не мог сдержать мелкой дрожи губ. — Головою стену не прошибешь! — Как самое желанное, как самую сокровенную мечту, выдохнул: — Если бы война! — Помнил, что рядом, за стеной, Чернушкова приблуда, от которой всего можно ожидать и которой век остерегайся, но не мог сдержаться, умерить голос: — Если бы царские генералы с войском! Балахович какой новый пусть бы! Слыхать же: есть где-то! Стоят наготове, а не идут почему-то!
— Генералы там такие… — Евхим матюгнулся.
— Генералы ученые. И злые: землю ж и у них позабирали. Землю, именья и добро все позабирали. За границей отираться заставили. Так же вот и кипит на душе, не иначе, у каждого, каждый рвется вернуть, что отобрали! Заметив, что Евхим слушает его невнимательно, как бы с насмешкой, сдержался. Заговорил не так уверенно: — Или и они боятся большевиков? Или момента ждут подходящего? Чтоб ударить в подходящий момент?
— Не тешьте себя, тато…
— Как же и жить, если не тешить! Не надеяться, — еще горячее зачастил старик. — Одной надеждой только и держаться еще можно! Только и надеешься, что бог насмотрится — и кончится его терпение!