Однако у г-жи Дюбарри была своя полиция. Жан знал до последнего барона имена тех, кто сказал последнее "прости" угасавшим Шуазёлям. Он сообщал эти имена графине, и эти люди безжалостно изгонялись. Зато тех, кто не побоялся поступить вопреки общественному мнению, графиня вознаграждала покровительственной улыбкой, и они могли вволю полюбоваться новым божеством.
После всеобщего столпотворения начался прием близких людей. Ришелье — настоящий, хотя и тайный, а главное, скромный герой дня, — наблюдал за круговоротом посетителей и просителей, заняв кресло, находившееся в глубине будуара графини.
Как только не выражалась всеобщая радость: во взаимных поздравлениях, в рукопожатиях, в придушенных смешках, в приплясывании — можно было подумать, что все это стало привычным языком обитателей Люсьенна.
— Нельзя не признать, — проговорила графиня, — что граф де Бальзамо, или де Феникс, как вы, маршал, его называете, — истинный герой наших дней. Какая жалость, что обычай велит сжигать колдунов!
— Да, графиня, да, это великий человек, — согласился Ришелье.
— И очень красивый. Я питаю к нему слабость.
— Вы заставляете меня ревновать, — со смехом ответил Ришелье, втайне мечтая как можно скорее перевести разговор на серьезную тему. — Из графа де Феникса вышел бы грозный министр полиции.
— Я об этом уже думала, — сказала графиня, — но это невозможно.
— Отчего же, графиня?
— Потому что он будет несовместим со своими коллегами.
— То есть почему же?
— Он все будет знать, видеть все их игры…
Ришелье покраснел так, что это стало заметно, несмотря на румяна.
— Графиня! Если бы мы оба были министрами, — заговорил он, — мне бы хотелось, чтобы он видел мою игру и постоянно раскрывал бы вам мои карты: вы имели бы случай убедиться в том, что валет червей всегда у колен дамы и ног короля.
— Никто не сравнится с вами в тонкости ума, дорогой герцог, — заметила графиня. — Однако давайте немного поговорим о нашем министерстве… Я полагаю, вы уже предупредили своего племянника?..
— Д’Эгильона? Он прибыл, графиня, при таком стечении обстоятельств, которые римский авгур счел бы благоприятнейшими: при въезде в город он нос к носу столкнулся с уезжавшим господином де Шуазёлем.
— Это и в самом деле счастливое предзнаменование, — согласилась графиня. — Он, значит, скоро будет здесь?
— Графиня! Я рассудил, что, если все увидят д’Эгильона в Люсьенне в такую минуту, как сейчас, это может вызвать всякого рода толки. Я просил его оставаться неподалеку в деревне до тех пор, пока я не вызову его к вам.
— Ну так вызывайте, маршал, и немедля, потому что мы одни или почти одни.
— Я это сделаю с тем большим удовольствием, графиня, что мы обо всем условились, не правда ли?
— Совершенно верно, герцог. Вы предпочитаете… военные дела или финансы, не так ли? Или, может быть, хотите взять морское министерство?
— Я предпочитаю военные дела, графиня. Вот где я мог бы оказаться полезнее всего.
— Вы правы. Вот о чем я и буду говорить с королем. Нет ли у вас каких-нибудь антипатий?
— К кому?
— К тем из ваших коллег-министров, которых может предложить его величество.
— Я человек того круга, в котором легче всего найти общий язык с другими людьми, графиня. Однако позвольте мне все-таки пригласить племянника, раз вам угодно его принять.
Ришелье подошел к окну; двор был еще виден в наступающих сумерках. Он подал знак одному из выездных лакеев, который, казалось, только этого и ждал и бросился выполнять приказание.
Во дворце начали зажигать свечи.
После отъезда лакея, спустя несколько минут, на главный двор въехала карета. Графиня с живостью взглянула в сторону окна.
Ришелье перехватил ее взгляд и решил, что это доброе предзнаменование для г-на д’Эгильона, а значит, и для него самого.
"Она оценила дядю, — сказал он себе, — и теперь хочет удостовериться, что собой представляет племянник. Мы здесь будем как дома!"
Пока он тешил себя иллюзиями, за дверью послышался легкий шум и доверенный лакей доложил о приходе герцога д’Эгильона.
Это был очень красивый господин с прекрасными манерами. Он был одет по последней моде и выглядел весьма элегантным. Пора его первой молодости миновала. Впрочем, он относился к той породе мужчин, у которых взгляд и сила воли остаются молодыми до глубокой старости.
Государственные заботы не оставили на его лице ни единой морщины, они лишь углубили естественную складку на лбу, характерную для политических деятелей и поэтов: в ней словно находят прибежище великие мысли. Он ровно и высоко держал свою породистую голову; выражение грусти на его лице как бы говорило о том, что он догадывается о ненависти десяти миллионов человек, готовой обрушиться на эту самую голову; впрочем, он будто желал доказать, что эта тяжесть ему вполне по силам.