Потом без новых складен он не появлялся на беседке. Придумал Ефим для беседки игру «женихи-невесты» — целый простонародный роман в лицах: написал акварелью на больших листах, сложенных в гармошку, около сотни парней и девиц («женихов» и «невест»), всем им дал диковинные имена, каких никто и не слыхивал тут, в его родных местах, каждой и каждому придумал любовную легенду. Когда на беседке бывает не слишком шумно, достает он свою карманную галерею «женихов» и «невест», раскладывает ее на столе и начинает рассказывать:
«Вот это — Русавуля, и любит она вот его, Тюна, а он вовсе не ее любит, а вон кого… Да ведь и этой-то другой нравится, а она даже подружкам об этом не может сказать, стесняется, потому как все тут только для нее одной по-настоящему-то дорого, а другие-то, пожалуй, и на смех подымут, ежели им рассказать, открыться… Настоящее-то в человеке таится, настоящая человеческая жизнь мнительна, она боится чужой потехи над собой!..»
Так говорил Ефим и невдогад ему: и сам-то он чуть ли не в такую же любовную историю вплетен, и тут, на беседке, есть та, что смотрит на него не так, как другие-прочие и никому не открывает она того, что у нее на сердце, чтоб на оказаться просмеянной… И есть еще одна, которой, пожалуй, и дела до него нет, но которую его мать наметила себе в снохи.
Первая — Лиза Серова (племянница Ивана Травина, друга его детства), девица высокая, стройная, по характеру — тихо-задумчивая, на нее-то Ефим и сам поглядывал!
Вторая — Васенка Семертикова… Давно, давно уже Василиса Родионовна приглядела ее, и вовсе неподалеку: изба Михаилы Семертикова чуть ли не за огородцем Самохичевых стоит, так что Васенка на виду выросла. Самая подходящая сноха из нее получилась бы — и скромница, и работящая, и здоровьем бог не обидел… Правда, почти вдвое она моложе Ефима, да ведь лишь бы он-то был согласен ожениться, а уж сосватать смогли бы!.. Однако, как ни намекала в последнее время сыну насчет Васенки, тот лишь отмалчивался да хмурился…
В конце зимы Россия готовилась торжественно отметить пятидесятилетний юбилей «высочайшего» освобождения крестьян. Проведение юбилея было задумано в масштабах весьма грандиозных, создание всяческой видимости всеобщего благоденствия и довольства (благо — позади урожайный, благополучный для крестьянства год!), всеобщего спокойствия (к этой поре, так кстати, поулеглись народные волнения по градам и весям!), всеобщей благодарности и признательности (на то есть борзая казенная печать!)… А чтоб не вышло где-нибудь досадной осечки, велась соответственная подготовка…
И вот, не ради ли этой «подготовки», в начале февраля в Шаблово нагрянул пристав третьего стана Молчанов в сопровождении крутецкого урядника Пьяного ноздряна. Прихватив понятых, они учинили обыск не в чьей-нибудь избе, а в избе самого деревенского старосты Алексея Ивановича Семенова, якобы подозреваемого в распространении вредных антиправительственных настроений среди крестьян Илешевской волости. Однако ни запретных брошюр, ни каких-либо листовок, ничего другого, изобличающего шабловского старосту, при обыске найдено не было. Нагнав на деревню страху, стражи порядка удалились восвояси. Вскоре после этого происшествия Пьяный ноздрян из Крутца был отозван, и вся волость вздохнула с облегчением: четыре года мозолил он тут всем глаза…
Но после обыска Алексан Семенов решил покинуть Шаблово… Уехать он надумал в Сибирь, в Тобольск, где жили его родственники.
Ефим отговаривал друга, убеждал его остаться в родной деревне, но у того решено было все накрепко; дождавшись начала навигации на Унже, он собрался в дальний путь…
При прощании на унженском берегу Ефим всунул ему в карман два листка, сложенных вчетверо.
— Что это? — спросил Алексан.
— Дорогой посмотришь… — словно бы извиняясь за что-то, улыбнулся Ефим.
Уже далеконько отплыв от родного берега, Алексан вспомнил об этих листках, достал их, развернул. По первым же строчкам понял, что за листочки вложил в его карман Ефим, будто обожгли его слова друга: