Мишку, который улетел в небо, создал художник Чижиков, один из непосредственных коллег Кабакова и моего отца, человек из их цеха, график и иллюстратор детских книг. Это сопровождалось небольшим скандальчиком. Кто-то Чижикову нашептал, что американский художник, который перед этим создал эмблему для американской Олимпиады, получил энное количество миллионов долларов. Чижиков стал скромно намекать начальству, что он не прочь бы получить даже не миллионы долларов, но хотя бы какие-то деньги за мишку, после чего с ним очень ласково поговорили люди в штатском и объяснили, что, как советский человек, он должен как можно глубже себе в жопу засунуть все такого рода мечты. Конечно, с общечеловеческой точки зрения люди в штатском были неправы, но с какой-то сакральной точки зрения понятно, почему они так говорили. Советская власть могла бы подкинуть за мишку какую-нибудь квартирку, машину «жигули» или хоть что-то заплатить, потому что не заплатили реально ничего. Но упорное нежелание советской власти чем-либо вознаградить Чижикова объяснялось бессознательным пониманием сакральности его деяния, которое должно быть безвозмездным. За такое не платят, по сакральным представлениям. Это участие в мистерии, участие в сакраментальном, глубинном действе, и поэтому художник, которому дозволено прикоснуться к такого рода материям, должен быть счастлив и благодарен уже просто за то, что ему позволили к этому прикоснуться.
Таким образом, мишка, украшенный переплетающимися кольцами, улетел, а Илья Кабаков, коллега создателя мишки, бросился осваивать советскую эстетику. Тут и возник тот грандиозный пласт работ, который впоследствии принес Кабакову славу и признание на Западе. Это и инсталляции, связанные с коммуналкой, мусорные романы, «Человек, улетевший в космос». Это тот самый человек, которым только что был или почти был сам Илья в период нашего совместного пребывания в Паланге. Там возникло ощущение, что он уже сидит на этой катапульте, и стоит сделать последнее, решающее движение, нажать на какую-то кнопку, и он действительно улетит в космос. Но он этого движения не сделал. Вместо этого он превратил этого человека в персонажа, персонажа окружил инсталляцией, выстроил комнату, покрытую полностью изнутри советскими плакатами. При этом он еще очень интересно комментировал расположение этих плакатов, соотнося их со структурой иконостаса в православном храме.
Кроме этого интереса к советскому, его спасло, удержало от провала в тотальный галлюциноз панковское начало. Тогда, да и сейчас, он, наверное, не стал бы идентифицироваться со словом «панк». Тем не менее он панк. Как и Монастырский, которого тоже спасло это панковское начало. В случае Кабакова это помогло предотвратить безумие, в случае Монастырского это помогло из него выбраться. В любом случае сознание советского панка, или, иначе, просто хулигана, пришло на помощь. Все мы были частью советского хулиганского мира, мира шпаны. Даже прочитав двадцать пять шкафов книг, в советском мире ты всё равно оставался шпаной. Неважно, что ты не стоишь за гаражом с «Беломором» и пивом, а, скажем, читаешь Шопенгауэра. От этого ничего не меняется, ты всё равно со своим сраным Шопенгауэром в руках, точно так же, как с «Беломором» и с пивом, стоишь за каким-то метафизическим гаражом и продолжаешь оставаться шпаной. Это обстоятельство является целительным и спасительным во многих ситуациях.
Я обожаю этих двух людей, Илью и Моню, они были моими учителями. Это мерцание между духовидцем и панком, между нагвалем и шпаной. Это вдохновляло меня. Мне казалось абсолютно естественным находиться в режиме этого мерцания. Точно так же обстояло дело и с Сережей Ануфриевым. Когда мы объединили наши усилия и возникла группа «Медгерменевтика», эстетика и практика этой группы строились именно на этом мерцании. Во всех мирах мы вели себя достаточно оголтело. Монастырский в «Каширском шоссе» называл себя «атеистическим шпионом на разных уровнях небес», мы же могли себя назвать «шпаной на небесах».