— Великий Человек… — Наверно, он в своем умилении готов был похвалить и Великого Человека, но язык его не послушался, и фраза осталась незаконченной.
— Кстати, о Великом Человеке, — неожиданно начал Луганов. — Вот я вчера сочинил.
Луганов совсем не собирался читать эту эпиграмму. Сочинив ее случайно, он даже разорвал листок, на котором написал ее. Осторожность, никогда нельзя быть слишком осторожным. Но сейчас, в состоянии расслабляющей нежности и легкомыслия, ему показалось, что переход со скользкой темы воспоминаний о Вере на эпиграмму очень разумен и удачен. Это доказательство, что он не пьян, что он все понимает не хуже, чем кто-либо другой, что он ведет себя сдержанно и прилично.
Он прочел эпиграмму на Великого Человека отчетливо, не давая языку заплетаться. Он был так занят чтением, стараясь как можно правильнее произнести каждое слово, что не сразу обратил внимание на то, как его слушали. Он не заметил, что у Рябинина побагровело лицо, так что только трусливо-косящие глаза остались по-прежнему серыми. Но палец Багирова, прижатый к его толстым губам, Луганов все-таки увидел. Палец у губ всегда значит — молчи. И Луганов замолчал. Впрочем, он замолчал бы и без этого знака. Восемь строк эпиграммы были прочитаны. До конца. И теперь, совершенно естественно, должны были послышаться смех и похвалы. Ведь эпиграмма была очень остроумна, очень ловко сделана. Это Луганов помнил. Но вместо смеха возникла тишина. Совсем особенная тишина страха. Тишина страха среди звенящего, шумного, полного звуков ресторана. Тишина их столика, возникшая, как оазис в пустыне. Кругом говорили, смеялись, чокались, ножи с легким звоном ударялись о тарелки, человек во фраке с белой грудью, высоко изогнув руку, играл на скрипке, и это прибавляло к шуму ресторана еще и музыку. Музыку, то сливавшуюся с шумом, то гордо расходившуюся с ним, то взволнованно отвечавшую ему нежными упреками, жалобами, радостной печалью.
Но шум и музыка остановились у невидимой границы, окружавшей их столик стеклянными стенами страха. Звуки ударялись о них и, как дождь, стекали по ним, не нарушая тишины страха.
Сколько времени длилась эта тишина? Может быть, час, вернее — минуту, но это была минута, после которой уже нет возврата к прежнему. Еще минуту тому назад все было возможно, все надежды могли исполниться, а теперь — конец. Страх зачеркнул будущее. Луганов вспомнил, с каким удовольствием он написал утром «конец», с каким чувством опустошения и покоя. Конец. «Да, исторический день, 16 мая 1939 года. День моей гибели. Конец».
Прямо перед Лугановым было зеркало и хрустальные бра под красными колпачками, отражавшие в своих глубоких зеркальных переходах, бесчисленно умножая их, другое такое же зеркало и такие же красные колпачки. Луганова вдруг до тошноты потянуло занять место там, в зеркале, уйти в него, стать одной из этих красных точек, отражением красного колпачка. Багиров щелкнул зажигалкой, и тонкий резкий звук вдруг разбил тишину. Звук превратился в язычок пламени, и пламя дотла сожгло остатки тишины.
— Хорошая у тебя зажигалка. А моя всегда капризничает. — Рябинин нагнулся над зажигалкой и закурил. — Хотя английская, а вот капризничает.
Он вынул из кармана зажигалку и в доказательство щелкнул ею. Но теперь это уже не имело значения. Тишина все равно была разрушена. Стены` молчания больше не существовало. Страх еще оставался здесь, но и он уже успел спрятаться в складках салфеток, на дне стаканов, в глубине глаз.
Метрдотель быстро и легко убрал одни тарелки и заменил их другими. Серебряков сидел, отвернув голову в сторону, напрасно стараясь придать себе выражение «моя хата с краю», меня это не касается. Багиров уже не держал пальца у рта, и краснота лица Рябинина успела собраться на щеках в его обычный, немного апоплексический румянец.
Багиров взял стакан Луганова и налил ему еще шампанского.
— За Венецию! — Рябинин протянул Луганову стакан и чокнулся с ним.
— Хотелось бы и мне в гондоле по венецианскому каналу… В Риме был, в Генуе, в Милане, а в Венеции не удалось. Главное для меня — музеи. Люблю музеи и на голубей на площади Святого Марка поглядел бы охотно.
— Только бы война у них там не завелась, а то еще застрянете, — сказал Багиров.
— Ну, вряд ли они смогут воевать без нас. И те и другие хотят нас на свою сторону перетянуть. Только дудки! Зачем нам воевать?
Серебряков, будто вдруг вспомнив, что он сидит именно за этим столиком, страстно вмешался в разговор:
— Война? Никакой войны не будет! Все дело в нас. А мы — все знают — желаем мира.
Заговорили о шансах на англо-германскую войну. Как будто ничего не произошло, как будто не было той минуты страха.
Луганов молчал. Ничего непоправимого не случилось. Конечно, было непростительно читать эпиграмму в ресторане. Ведь и у стен уши, а соседи, а лакеи? Непростительно. Но на этот раз все обойдется. Никто не слышал. Никто, кроме его друзей.
За кофе и ликерами он опять почувствовал себя почти спокойно.
— Вера просила напомнить вам, что завтра…