И однажды, когда Луганов уже лежал и квадрат окна стал черным оттого, что за стенами наступило то, что называется ночь (последние недели время для Луганова проходило в первозданном хаосе света и тьмы и перестало делиться на дни и ночи), дверь его камеры вдруг раскрылась широко, гораздо шире, чем при появлении тюремного сторожа, без лязга ключей, без щелканья замка — широко и бесшумно, как дверь его московского кабинета. Дверь открылась, и в камеру вошла Вера. Она была одета, как жена бретонского рыбака на картинке его детской французской книжки (той самой, в которой рассказывалось о пауке, жившем в камере заключенного), в широкую сборчатую юбку, с платком, скрещивающимся на груди. Ее деревянные сабо звонко стучали о тюремный пол. Она держала в руках большой яркий фонарь. Вместе с ней в камеру влетел океанский ветер, пахнущий дождем и морскими водорослями.
Она вошла, оглянулась, подняла фонарь над головой и стала с недоумением всматриваться в Луганова, будто не узнавая его, будто сомневаясь, тот ли он, кого она ищет. Потом отвернулась, вздохнула, поставила фонарь на табурет и устало села на койку. Она сидела рядом с ним, но не касаясь его, не замечая его, точно он был не тот, кого она искала. Вдруг она опустила голову и заплакала. Он почти никогда не видал, как она плакала. Он запомнил только, как она плакала в тот вечер, когда он спросил ее, хочет ли она стать его женой, но тогда она плакала совсем иначе, тогда она плакала от радости. Он с удивлением смотрел на слезы, текущие по ее молодому, измученному лицу. Она еще ниже опустила голову, и ее мокрые вьющиеся волосы упали на ее глаза. Теперь он видел ее плачущее лицо как через сеть морских водорослей. Он почему-то вспомнил об утопленницах, образ Офелии неясно шевельнулся где-то в тесноте и темноте его сознания. «Rosmary… That’s for remembrance…»[30]
— пропело в его памяти.— Вера, не плачь, Вера, — попросил он жалобно.
Но она, должно быть, не слышала. Она долго плакала, потом подняла голову, отбросила назад мокрые волосы и встала, вздохнув. Он потянулся к ней, но она уже взяла фонарь с табурета и, сутулясь, как от старости или от болезни, пошла к выходу, стуча своими сабо.
Дверь все еще была открыта. И опять, как когда она вошла, она подняла фонарь и оглядела камеру с тем же недоумением. Пламя в фонаре качнулось и вспыхнуло ярче.
— Вера! — крикнул он. — Вера, не уходи! Вера! — Он только сейчас понял, что она — его спасение и, если он даст ей уйти так, молча, он погиб навсегда. Но она, не слушая его, уже уходила, унося фонарь.
Она шла не оборачиваясь. Она уходила все дальше и дальше. Он уже не мог различить ее. Он видел только все удаляющийся, все уменьшающийся свет ее фонаря. И вот свет ее фонаря стал не больше звезды. Вот он, как звезда, светит из черноты и пустоты коридора. Звезда… Свет звезды… «Свет звезды доходит до Земли в двести лет», — вспомнил он. Неужели прошло двести лет, как Вера ушла от него?..
И тогда он понял и ему стало страшно. Он почувствовал, что он не может сделать ни одного движения, что, если бы ему надо было бежать, спасаться бегством, это было бы невозможно.
«Что же ты удивляешься, — вдруг снова раздался первый голос в его сознании, — ведь я, кажется, уже говорил тебе, что страх — обморок свободы. Свободы не только отличать добро от зла, но свободы распоряжаться своими мыслями, чувствами и даже своим телом. Лежи себе. Холодей. Цепеней. Банально холодей от ужаса. Ты всегда боялся банальности. Ты никогда не позволял себе писать, — его зубы стучали от ужаса, — и напрасно: слышишь, как твои зубы стучат и руки и ноги холодеют? Это было слишком избито и банально. Да, это банально. И все-таки это правда. Перед тобой уже стоит вечность. Вечность пожирает все и ничего не отдает назад. Нет силы, которая может бороться с вечностью. Ты будешь вечно, в бесконечности переживать минуту потери разума, входить во мрак, где тебе не ответит даже отчаяние. Ведь даже отчаяние не спасло тебя. Ты совершил междупланетное путешествие. Поздравляю тебя. Тебе удалось то, что редко кому удается. Разум твой, безотчетно стремившийся туда, где тебе уготована гибель, наконец достиг своего».
Он лежал, чувствуя, как кровь леденеет в его теле, как его зубы стучат. И страх не проходил оттого, что он сознавал его.
«Знаю, знаю — „нет ничего страшнее страха“, — сказал насмешливо первый голос. — Как мне смешны и противны те, кто хотят избавить человека от страха перед страшным». — «А дальше? Что будет с ним дальше, потом?» — спросил второй голос, и Луганов услышал ответ, громко прозвучавший в его сознании: «Остановимся на этой черте. Вернее всего, что дальше для него ничего не будет». — «Но ведь ты хотел поговорить с ним о Боге». — «Поздно, теперь уже некогда. И он не поймет — страх помешает ему понять. Пусть уходит из жизни. Предоставим его самому себе, вернее, его гибели…»