Нет, это приглашение не относилось к Вере. Веру не звали ни на именины, ни на торжества, устраиваемые в складчину всеми квартирантами. Ее просто не замечали, с ней не считались, с ней не здоровались даже. А толкнув ее, не извинялись. Иногда Вере казалось, что она стала невидимой для других квартирантов. Она входила в кухню, неся свой чайник или свою кастрюлю, но ни одна из хлопотавших у примусов женщин не оборачивалась к ней. На кухне часто происходили споры и ссоры, доходившие почти до драки. И ссорившиеся квартирантки старались переманить на свою сторону каждого, входившего в кухню, но Веру никто не переманивал, никто не кричал ей, приглашая ее в судьи.
— Нет, вы только посмотрите, до чего наглость доходит! Нет, полюбуйтесь — заняла весь стол, а я жди…
Никто не искал в ней союзника. Перебранка продолжалась, будто Веры тут не было вовсе. И только когда она вплотную подходила к ним, обе до этой минуты ссорившиеся квартирантки как по команде брезгливо и поспешно отодвигали свои кастрюли и примусы.
«Значит, все же видят меня. Значит, я все-таки существую», — думала Вера. Ей хотелось, будто нечаянно, обварить соседок кипятком, вывернуть на пол их сковородки с яичницей. Но она знала, что никогда не посмеет. Она старалась двигаться как можно осторожнее, никого не раздражать, не задевать.
И когда какая-нибудь, еще не остывшая от схватки квартирантка говорила в сторону, как актер в старинной пьесе: «Те, которые не спешат на службу, могли бы, кажется, и подождать со своим завтраком», она, ничего не отвечая, уносила свой чайник и ждала, пока утренняя спешка немного уляжется и для нее найдется место на кухне.
Она даже не сердилась на соседок: ведь они, в сущности, были вправе так обращаться с ней. Ей некому было пожаловаться, ее никто не защитит, а они, если захотят, могут выгнать ее из этой комнаты, подав коллективное заявление или написав на нее донос. Какой? Не все ли равно какой? Всякий донос сделает свое дело. И куда она тогда денется? А тут все-таки крыша над головой. Крыша. Это очень много. Но как тяжело дойти до сознания, что и крышу надо ценить, оттого что другой крыши для нее во всем мире уже нет.
За стеной кто-то звонко зевнул, потом что-то упало, и разговор, начавшийся сонным бормотанием, перешел в крик. Там, за стеной, жили молодожены, и переход от холостой к супружеской жизни, по-видимому, давался им нелегко.
— Ангела из терпения выведешь! — крикнул женский голос.
— Напрасно, мать моя, в ангелы метишь, — перебил мужской. — С хвостиком ангел. С хвостиком и рожками.
Вера старалась не слушать. Она не догадывалась прежде, сколько ненависти, злобы и грубости пряталось в человеческих отношениях, сколько ненависти, злобы и грубости таилось в каждой из семей такой квартиры.
Она отбросила одеяло и стала босиком на пол. Коврика перед кроватью не было. Следовало бы сделать хоть несколько балетных упражнений. Ложась, она каждый вечер обещала себе: завтра непременно сделаю двенадцать приседаний. Но наутро становилось очевидно, что она уже все равно нигде и никогда танцевать не будет — и напрасно утомляться. И так возни много с уборкой комнаты, с одеванием. Сколько возни. Она никогда не училась стирать, гладить, штопать. Она не умела начистить туфли до блеска, она криво пришивала белый воротничок к порыжевшему от солнца платью. Она старалась одеваться как можно аккуратнее. Она даже старалась причесаться помоднее. Но из прически ничего не получилось. Волосы почему-то потускнели и перестали виться. Сколько она ни расчесывала их щеткой, они оставались пыльно-бурыми и прямыми. Цвет лица тоже испортился. Без кремов, без косметики веснушки снова проступили на бледной коже. Они, как пятна грязи, темнели вокруг глаз и около рта. Она смотрела на себя в зеркало. «Я? Неужели это я? Почему это я? Разве я была такая прежде?» Нет, конечно, она прежде не была такая. У нее теперь было совсем другое, усталое, некрасивое лицо. Оттого что она очень похудела, глаза и рот казались больше, слишком большими. Вздор, что большие глаза красят. Большие, грустные глаза придавали лицу жалкое, голодное выражение. И она стала казаться гораздо моложе. Ей было уже тридцать лет, но сейчас ей нельзя было дать больше двадцати — такая она казалась угловатая, худая, застенчивая. Она снова стала походить на себя — на ту, какой она была после тифа. Она казалась гадким утенком. С ней случилось как раз обратное тому, что было в сказке. Она из сияющего, гордого лебедя превратилась в гадкого утенка. До чего гадкого! Она огорченно отворачивалась от зеркала, проводила по нему рукой, будто стараясь стереть свое изображение.