Нет, она не делала больше балетную гимнастику. Зачем? Ведь ее выгнали из балета. Два года тому назад, когда настал день возвращения труппы в Москву, она отправилась в театр. Как она радовалась, как волновалась, что опаздывает. Три переполненных троллейбуса прошли мимо нее. Уже в маленьком артистическом подъезде ее охватил милый, родной воздух. Она снова почувствовала себя частью того неповторимого, волшебного совершенства, которое называется «русский балет». Она с радостным сердцебиением прошла по коридору и вошла в уборную. Наконец-то, наконец! Она ждала, что сейчас со всех сторон на нее с криком «Верочка, Веточка, Ветерок!» налетят розовые пачки, что десятки рук обовьются вокруг ее шеи и щеки ее будут сплошь замазаны красной губной помадой радостных поцелуев.
— Наконец-то, ласточка! Как я скучала по тебе, белочка! Без тебя все не то, Ветерок…
Но вот она стояла на пороге общей уборной. И никто из одевавшихся, смеявшихся и суетившихся танцовщиц не поднял головы, не взглянул на нее, не побежал навстречу. Все казались глубоко занятыми своим делом — кто завязыванием тесемок розовых атласных туфелек, кто застегиванием лифа, кто прикалыванием искусственных цветов к завитым волосам. На Веру никто не смотрел, будто она не стояла здесь на пороге. Но ее все-таки увидели, ее присутствие не было незамеченным. Режиссер подбежал к ней:
— Пожалуйте к директору.
— Зачем, Павел Павлович?
— Там объяснят.
Он сухо поклонился и открыл перед нею дверь к директору. Ей оставалось только войти. И она вошла на ногах, ставших вдруг длинными и тонкими, как у цапли. Ей казалось, что все видят, что она вдруг превратилась в цаплю. Так отчего они не смеются? Она огляделась. Никто не смеялся, никто, даже исподлобья, краешком глаза, не взглянул на нее.
В конторе ей дали жалованье за месяц вперед и заявили, что пока не нуждаются в ней. Что роли на этот сезон уже распределены и участие Веры в них не предвидится. Вера спросила:
— Но я все-таки могу приходить упражняться?
Ей ответили вежливо и твердо:
— Это не совсем удобно. Раз вы перестали принадлежать к балету…
— Я перестала?
— Ну да, вы уволены в отпуск без сохранения содержания.
— Но почему, почему?.. — начала Вера и оборвала. Совершенно ясно, что все вопросы и просьбы напрасны.
— Будьте добры оставить свой новый адрес. На всякий случай.
«На какой такой случай?» — хотелось ей спросить, но она только молча записала в книге свой адрес. Она все еще не уходила. Может быть, сейчас сюда войдет директор и радостно протянет ей обе руки:
— А, божественная! Солнышко наше! Заждались вас…
Но директор не появлялся. Она постояла минуту в конторе, чувствуя, что ей здесь больше не место, что надо уходить. Уходить из театра. Совсем. Но разве это возможно? Ведь ей было только девять лет, когда ее привезли в балетную школу. Ведь театр больше, чем ее дом. Ее нельзя выгнать отсюда. Нельзя. Но ее уже выгнали. Она уже шла по улице…
— О чем плачете, хорошенькая гражданочка? — участливо крикнул ей с подводы молодой рабочий.
Плачете? Разве она плакала? Этого она не чувствовала. Этого она не помнит. Нет, она не плакала ни по дороге, ни вернувшись в свою комнату. Она была слишком несчастна, чтобы плакать. Ведь для того чтобы сохранить место в балете, она развелась с Андреем. Штром потребовал, чтобы она развелась. «Жена государственного преступника не может танцевать в балете». И она развелась. Но танцевать ей все-таки не позволили.
С того дня она и стала жить так, как сейчас. Одиноко, тоскливо, бесцельно, равнодушно. Не мучась больше ни предчувствиями, ни надеждами. Надеяться теперь было не на что. Ничто не спасло ее. Даже развод. Все было напрасно, напрасно. «Очищается горе от всякой надежды».
И все-таки она продолжала жить. Она, всегда такая хрупкая, такая слабая, теперь умудрялась никогда не болеть. Как будто болезни, как и радости и надежды, были не для нее, не хотели замечать ее. Она больше никому не была интересна. Даже смерти. Ей казалось, что все будет продолжаться так без конца, что даже в будущем, в далеком, туманном будущем, нет смерти для нее. Нет смерти, как и жизни нет. Одна тоска и одиночество. Вечно.
Она подошла к окну и открыла его. Какое восхитительное утро. Как тепло, как хорошо. Хорошо? — переспросила она себя. Ничего хорошего не было для нее в этом голубом июньском утре. Напротив, оттого что все кругом сияло, она чувствовала себя еще более несчастной и опозоренной. Этим нежным сияющим воздухом ей было трудно дышать. В дождь, в слякоть, в стужу ей все-таки было легче. Несчастным всегда легче в слякоть и стужу. Они не чувствуют себя такими выброшенными из жизни. Лучше бы уж круглый год была осень, дождь, туман, слякоть. Лучше бы никакого солнца не было, подумала она. И все-таки она не могла не сознавать, что для других — не для нее — это было началом чудесного дня. Для других. Но ее ничто не связывало с этими другими, как ничто не связывало ее с этим небом и этой землей. Она выпала из гармонии мира. Она была одна. Чужая всему. Навсегда одна со своим горем.