– Именно к этому я и веду! А знак мой, напротив, является символом того, что никаких чудес не бывает. Любые чудеса, если изучить их со всех сторон, имеют под собой прозаическую основу. Вот тогда-то, с церемонии Введения и началось мое, как бы это магистр Аврелий назвал, падение в отступничество. Сейчас смешно вспоминать, а вот в тот день... Ведут меня Апостолы по коридору, молитвы разные мне читают, а сами поглядывают так хитро-хитро. Ну а я естественно, готовлюсь: сейчас разверзнутся небеса и длань Создателя своим огненным перстом осенит мое чело! Благоговею перед Великим Таинством... И что же вижу? Кузницу! Обыкновенную кузницу, где здоровенный амбал накаливает в горниле бычье тавро в форме креста! И пока я допетрил, что к чему, Апостолы-то похватали меня за руки – за ноги, а этот исполняющий обязанности господнего перста живодер припечатал клеймо аккурат к моему лбу! Ужас: боль, крики, слезы, вонь... Очнулся, а передо мной уже Пророк сидит. «Добро пожаловать, – говорит, – верный мой слуга в наше высшее общество! Вы более чем славно послужили мне у себя в епархии, будем надеяться, не ударите в грязь лицом и здесь. Но само собой, ни слова никому, что тут было, а то вот этот херувим может так же легко затворить ваши уста посредством вырывания языка. А это в отличие от Валаама никак не станет для вас временным неудобством...».
В принципе я не удивился тому, о чем рассказывал Жан-Пьер, но все равно, когда слышишь такое от человека, еще недавно стоящего у руководства государством, прикасавшегося к его секретам и видевшего святая святых ватиканской элиты, волей-неволей ощущаешь сильное головокружение. Такое, которое всегда возникает от соприкосновения с правдой; такое, какое должны были, по всей видимости, испытывать Адам и Ева при вкушении запретного плода познания Добра и Зла.
Жан-Пьера же было не остановить. Человек знал, что вот-вот умрет мучительной смертью, и взахлеб выговаривался первому (а точнее сказать – последнему), кто не стал измываться над ним, а проявил лишь малую толику внимания и терпимости. Щеки его раскраснелись, и даже в глазах появился некий жизнерадостный блеск. Вернее, там было ровно столько блеска, сколько и оставалось ему радоваться в своей истекающей жизни...
– Делать нечего: работаю, по стране болтаюсь, проверяю приюты, школы и прочие образовательные учреждения. А у самого все идеалы внутри рушатся, когда вижу, что творится в новом моем окружении. Вы не поверите: все десять заповедей коту под хвост! Среди Апостолов разврат, пьянство, забавы идиотские. Глумятся по-черному в подвалах Главного магистрата. Представляете: даже «не убий» и ту не соблюдают – по живым мишеням из оружия там упражняются! Гляжу я на это, а сам от такого Содома еле ноги передвигаю, особняком держусь, все больше стараюсь по командировкам да по инспекциям. На периферии нравы попроще, подобрее как-то... Ну и, понятное дело, прослыл среди своих «белой вороной». Смеются мне в спину, смотрят косо. Даже Пророк на это внимание обратил! «Не надо строить из себя архиправедника. Семья семьей, а служба службой. Радуйтесь жизни, старость не за горами», – его слова. В конце концов не сдержался, сорвался, как Каин на Авеля...
Этот момент из биографии Проклятого я знал. Все было так, как и информировали Михаила его внештатные сотрудники, а следовательно, Иуда лишний раз доказал их действительно высокую компетентность.
Жан-Пьер допил воду и отставил кружку в сторону. Я заметил, что рассказ отнял у него немало сил. Но он не сдавался:
– Я ж ничего плохого не хотел: вернуться к себе, жить с семьей в уединении от мирской суеты, выращивать урожай, преподавать – я же люблю детей! А Пророка это взбесило. Не смог, видимо, пережить такого, посчитал за бунт, за протестантство какое-то... Вот и получилось у меня – хотел как лучше, а в действительности навлек на самых близких мне людей такую беду, что и вспоминать не хочется. Стыдно перед ними – перед Магдой покойной, перед детьми, друзьями... И все вот это, – он показал обожженные запястья, – теперь считаю карой за глупость и эгоизм свой. Да-да, самый элементарный эгоизм! Не мог смириться, стерпеть, промолчать и теперь пожинаю урожай этих горьких посевов...
Жан-Пьер замолчал и лег на нары, закрыв глаза. Похоже, усталость взяла-таки над ним верх. Я было подумал, что он уснул, поскольку дыхание его стало глубоким и ровным, но только снова придвинулся к бумагам, как он опять заговорил, глядя уже не на меня, а в потолок: