То есть на роль жены великого поэта Бениславская не посягала даже в мыслях. Она взяла на себя роль няньки (забота о любимом) и секретаря – помощь Сергею Александровичу в контактах с издательствами. Анатолий Мариенгоф говорил по этому поводу: «Галя стала для Сергея самым близким человеком: возлюбленной, другом, нянькой. Я, пожалуй, не встречал в жизни большего, чем у Гали, самопожертвования, больше преданности, небрезгливости и, конечно же, любви».
Мечтательница и идеалистка, Галя исключала из своего сознания меркантильные интересы, побудившие Есенина вдруг вернуться к ней, искренне радовалась этому, теша себя мыслью о том, что поэт понял особость и возвышенность её личности:
«После заграницы Сергей Александрович почувствовал в моём отношении к нему что-то такое, чего не было в отношении друзей, что для меня есть ценности выше моего собственного благополучия. Носился он со мной тогда и представлял меня не иначе как:
– Вот, познакомьтесь, это большой человек».
Резко обрывал наветы «друзей»: «Не смейте так говорить о Гале, или сейчас же всем проломлю башку, – грозил оскорблённый за свою подругу Есенин. – Среди женщин это – добрый гений, каких мало на свете».
Бениславская же так объясняла нехарактерное для Есенина отношение к ней:
– Поразило его, что моё личное отношение к нему не мешало быть другом; первое я почти всегда умела спрятать, подчинить второму. И поверил мне совсем.
И поверил, и доверился: по ночам отводил душу с любящей женщиной. Говорил о всяком, первое время преимущественно о Дункан, что очень интересовало Галину Артуровну:
«Я стала спрашивать: какая она, кто, и так далее. Он много рассказывал о ней, рассказывал, как она начинала карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу, говорил о своём отношении к ней:
– Была страсть, и большая страсть. Целый год это продолжалось, а потом всё прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь… Боже мой, какой же я был слепой, где были мои глаза! Это, верно, всегда так слепнут.
Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан и, быть может, оттого так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твёрдо, прямо и отчётливо сказал:
– Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть. – Повторил опять. – Да, страсть была, но всё прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто.
Но иногда сбивался со взятого тона, и тогда его пробивало:
– А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на её погибшего сына. В ней вообще очень много нежности».
На это Бениславская повторила, что, может быть, он всё же зря порвал с Дункан.
– Галя, поймите же, что вам я верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда надо, а не толкать меня обратно.
Были беседы на более волнительные для Есенина темы: о послереволюционной жизни в стране, о месте в ней современной поэзии и поэта. По этому поводу Галина Артуровна писала позднее: «В минуты ослабления, отчаяния, в минуты, когда он себя чувствовал за бортом общественной жизни своей родины, когда осознавал, что не он виноват в этой отрезанности, что он хотел быть с советской властью, что он шёл к ней, вплоть до попытки вступить в партию, и не его вина, если его желание не сумели использовать, не сумели вовлечь его в общественную работу, если, как иногда ему казалось и как, пожалуй, фактически и было, его отвергли и оттёрли. Ведь, в конце концов, всё крестьянство СССР идеологически чуждо коммунистическому мировоззрению, однако мы вовлекаем его в новое строительство. Вовлекаем потому, что оно – сила, крупная величина. С. А. было очень тяжело, что его в этом плане игнорировали, игнорировали и как личность, и как общественную величину. Положение создалось таким: или приди к нам[91]
с готовым, оформившемся мировоззрением, или ты нам не нужен, ты – вредный ядовитый цветок, который может только отравлять психику нашей молодёжи».Бениславская была твёрдой большевичкой и сомневалась в том, что Есенин правильно понимал современную ему жизнь, в связи с чем говорила:
«Я не знаю, чувствовал ли он последние годы по-настоящему жизнь “своего дома”. Но он знал твёрдо, что он-то может чувствовать и понять её именно так, как настоящий, а не сводный сын чувствует и понимает свою семью. И сознание, что для этого он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нём боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно:
– Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой[92]
, я должен быть жертвой за всех, кого не пускают. Не пускают, не хотят, ну так посмотрим. За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к ещё обозлятся. А мы все злые, вы не знаете, как мы злы, если нас обижают. Не тронь, а то плохо будет. Буду кричать, буду, везде буду. Посадят – пусть сажают – ещё хуже будет. Мы всегда ждём и терпим долго. Но не трожь. Не надо».Не раз и не два Есенин говорил:
– Поймите, в моём доме не я хозяин, в мой дом я должен стучаться, и мне не открывают.