– Лампу сюда! – командую. – Может, внутри еще кто остался.
– Командир, – повторяют настойчиво.
Бестолочи!
Вылезаю и вижу: уложены тела вдоль поезда, головами к вагону, ногами к вокзалу. Не больше десятка. Все неподвижные: раненых нет.
– Что пялитесь? – ору. – Лампу несите!
Скоро несут. Но не в руки мне дают, а почему-то ставят к изголовью убитых.
У тех морды – грязью заляпанные, словно их башками в глину макали, и лиц не разглядеть. А конвойные таращатся на меня, будто чего-то ждут. Остолопы!
Хватаю лампу и возвращаюсь в вагон. Шарю по углам, по закоулкам, проверяю каждый закуток – но никого там не осталось, всё крысьё уже снаружи лежит, успокоенное. А вагон и правда битком набит какими-то ящиками, парочка раскурочены ворами. Я даже смотреть не стал, что внутри: мое дело – охранять, а не нос в грузы совать.
Когда вылезаю – светает уже.
– Молоток с гвоздями несите, – командую. – Сами-то не догадались? Выломанную доску заделать надо, иначе неловко получается.
Конвойные исполняют послушно: инструмент несут, дырку отхожую чинят. И зыркают на меня как на привидение.
А я сажусь напротив, на соседние пути, и труды их контролирую – смотрю, как солдаты мои поврежденное имущество починяют. На лежащие тут же крысиные трупы – не смотрю.
Прибегает начальник вокзала, обещает скоро подводу прислать и убитых забрать. И тоже пучит на меня глаза, как щука на плотву. Злюсь на взгляды эти особенные, но спрашивать первый не хочу.
Скоро уже и вовсе светло – утро. И замечаю я тут, что у одного из убитых ступня босая, – видно, потерял башмак в суматохе. А ступня эта неправильная какая-то, странная. В чем странность, не могу понять.
Подхожу ближе, сажусь на корточки рядом и рассматриваю. Пять пальцев, одна пятка – все на месте, как полагается. Ступня грязная, шершавая. И – маленькая. Вот что странно-то! Крошечная совсем. Подношу к ней свою ладонь, а рука моя рядом с той ступней – как великанская.
И лодыжка бледная, что из той ступни растет, под грязную штанину прячется – и та узёхонькая. И нога под штаниной – тонкая, палочкой. И куртка поверх штанов – едва над землей приподымается, до того плоское внутри нее тельце. И шея, что из куртки торчит, – цыплячья, в один ладонный обхват. А лицо над шеей – юное совсем. Детское. Даже не подросток лежит на земле – ребенок.
И другие тела рядом – тоже детские. Второе, третье… четвертое… девятое. Девять детей…
Девять детей лежат передо мной. Над ними, на вагонной стене, – ярко намалеванное солнце и надпись аршинными буквами: “Даешь бесплатное образование!” А над вагоном – настоящее солнце восходит. Смотрю я на это солнце – не сощурившись даже, в упор смотрю – и удивляюсь, что глазам не больно.
А когда опускаю глаза – детей уже нет. Унесли, говорят. Как унесли, если были только что рядом, я даже моргнуть не успел? Давно унесли, говорят. И вагона того, солнцем разрисованного, тоже нет. И эшелона агитационного. Давно отбыл, говорят. А что же в нем было, спрашиваю. Так шоколад же, отвечают. Пять тонн. У убитых лица этим шоколадом и были перемазаны. Куда же увезли все эти тонны, спрашиваю, из голодного-то города? Почему хотя бы часть не раздали здесь? И почему везли тайно, за маскарадом спрятавшись? На это уже не ответили.
Милиция позже дозналась: это была детская шайка. Жили на заброшенных профессорских дачах, а за главаря – старый нищий-туберкулезник. У него ног не было, одни обрубки, и даже тележку, на которой по папертям ездил, в первый же голодный год своровали. А дети его подобрали и в отцы себе назначили. Кормили, табаком-самогоном снабжали. Он ими руководил: учил воровать и побираться.
Чаянов потом сказал, что пострелял я той ночью будущих бандитов и воров. Правильно, говорит, что пострелял: они бы все равно в преступников повырастали и по тюрьмам-лагерям сгинули, а до того сколько бы еще вреда добрым людям принесли. И потому – правильно, говорит, что пострелял их. Очень правильно.
Да-да, так и сказал. Всё – правильно!
Правильно, дед.
Сладкое с тех пор не могу есть. Не то что шоколад, а любые сласти, даже сахар, – сразу наизнанку выворачивает. Ем только соленое.
* * *
Фатима, ты?
Кто-то гладит сонного Деева по щеке, согревает уютной ладонью. Гладь, Фатима! Как долго я не решался просить об этом. А вот же – само случилось.
Деев лежит в саксаульной роще, вывернув шею, щекой в песок. Ветер поднимает нагретые солнцем песчинки и сыплет на скулу.
Нет, не ветер вовсе – Фатима. Только она и умеет ходить по земле бесшумно, как по воздуху. И успокаивать – любым касанием, без слов. Вот и пришла тихонько, пока он спал, и успокаивает. Слов ее Деев не понимал никогда и вряд ли уже научится, и потому сейчас она все делает молча – только улыбается и ласкает.
Как я устал, Фатима. Не помню отчего. Что делал, куда шел, чего хотел – ничего не помню. Как выпотрошили. А тебя – помню. Утешь.