Не отдавай меня сюда, говорю матери, здесь же людей-то нет. Как же я тут один? Один-то как раз и выживешь, отвечает.
Идем по городу. Толчея из халатов, платьев и пиджаков. Арбы скрипят. Метлы по дорогам вжикают, пыль поднимают. Бочки на колесах орут: кому воды-ы-ы-ы! воды кому-у-у-у! Точильный камень вертится и визжит: нож-ж-ж-жи точ-ч-ч-чу! Страшно.
Пришли к большому каменному дому, постучали – дверь и открылась. Мать сняла меня со спины и протянула тому дому.
Дураков не принимаем, сказала дверь. У него же взгляд мутный и слюна капает. Вовсе он и не дурак, возразила мать. Это после тифа. Он и ходить умеет. Сейчас устал сильно, и оттого ноги подкашиваются, а обычно сам бегает. Но дверь уже захлопнулась.
Тогда мать положила меня под ту дверь и сказала строго: лежи. Сама ушла.
А я же непослушный – полежал немного и встал. Колени уже не дрожали. И обратно пошел, домой.
Зря меня дверь дураком обзывала – я дорогу сам нашел. Я, если что один раз увижу, уже не забываю. И как топали мы с матерью два дня в одну сторону, так я и в обратную сторону прошагал, теми же тропами-дорогами, и ни единого раза не сбился. Даже ночевать устроился в том же самом доме в опустелой деревне.
Волков по дороге уже не встречал, воя их не слышал. На той дороге, где мать сестру оставила, ничего не нашел. И все же ночью, когда лежал в чужом сарае на чужом сене, стало жутко. Шорхнет ветка – дрожу. Стрекотнет кузнечик – дрожу. Глаза сожмурю – мерещится морда рыжая, оскаленная. Волчий вожак. И никого же не позовешь на помощь – обезлюдело, на версты и версты окрест.
Тогда я придумал, как ружье председателево, которым он по взбесившейся старухе палил, в эту самую морду огроменной пулей жахает. Морда – в клочья.
А за ней вдруг – еще одна, и еще, и еще: стая-то большая, несметная. Тут уж одного ружья маловато будет. Вызвал я в памяти винтовки, что у солдат видал – давно, когда вокруг еще война шла. Эти-то винтовки по мордам и пальнули. Залп! – и все в клочья. Залп! – и клочья эти в мелкие клочки.
Но рыжая армия велика. Откуда ни возьмись – лиса, что по оставленной деревне шастала. Красная шерсть дыбом, а глазищи – белые, как у лежачих перед смертью. Против такой пулемет нужен, да побольше. Выкатился тот пулемет: лентой с патронами трясет, железную струю выплевывает. И лису – в пух!
А за летящим лисьим пухом – уже желтый лес топорщится, надвигается, деревья лохматыми ветками машут. Нет, не лес – борода рыжего еврея. Огромная, выше домов. Волосья развеваются, как пожар, по ним вши шастают и клешнями бряцают. Трамвай железностенный, железнодверный, где же ты? А вот он я! Рогами стальными да по рыжим лохмам – чах! Колесами стальными да по гнидам – чух! Рельсами, как серпами, – вжих! вжих! Точильный камень искрами полыхнул, сотню ножей сверкающих метнул – и сбрили бороду, искрошили в пыль. Победа! Ура-а-а-а!..
Такая вот случилась ночь. Первая моя битва: рыжего, лохматого и шерстяного – с железным. Железо победило. Я устал сильно. Зато живой. Утром встал и пошел дальше.
Пришел в нашу деревню. И там нет никого – ни на улице, ни в сельсовете. В мечети – пусто. В школе – пусто. Во всех дворах – пусто. Даже на складе, где всегда солдат с ружьем дежурил, одна винтовка у дверей торчит.
Нашел избу нашу. Вошел. Внутри голо, вещей никаких не осталось. И мать лежит – на столе, ровно посередине комнаты. Боялся, ругаться на меня начнет, что ее ослушался, – примостился рядом тихонечко, она и не заметила.
Лежали мы с ней долго. Я проголодался и ел муравьев: они бегали из-под половиц – по столу, по материным рукам и груди, по лицу. Муравьи вкуснее паучьих ниток.
К вечеру замерз. Прижимался к материнским ногам, но – не греют. Задумал укрыть ее тулупом – вспомнил, что еще весной выменяли на него полведра картошки. Залез к матери под юбку, обнял ее колени – твердые и холодные, что камень. Прикрыл глаза, чтобы не мерзли.
От родительского тела такая стынь шла, словно из-под пола, аж ознобом дерет. Вспомнил я тогда, как печь наша шершавая раскаляется, если в нее дров подкинуть, – шорхает искрами внутри, гудит трубой, – и от этого скоро легче стало, и прошел озноб, и даже шея вспотела с тепла. Пот с загривка моего на материны колени – кап! кап!
А юбка-то материна – будто не из ткани пошита, а из инея, просто ледяная на ощупь. И шаровары ледяные, и обмотки на ступнях. Понял я тогда: это иней в ее волосах по телу расползается, схватывает все вокруг и льдом оборачивает. И меня вот-вот обернет. Ну уж нет! Не я ли тифозную горячку поборол? Не я ли в этой избе две недели огонь по жилам гонял? Тогда где же ты, жар прежаркий, мною побежденный? Да здесь я! Дохнул, полыхнул – и в комнате вместо белого морозного пара уже марево дрожит, по стеклам слезами течет. И потряхивает меня уже не от холода – от злой горячки.