Паровоз наш то по рельсам чухает, а то стоит. И едем мы, куда он везет. А хоть бы куда! С братом – все едино, все хорошо. Ехать – хорошо. Стоять – хорошо. На станциях через пути туда-обратно скакать – хорошо. Когда в темноте выползаю из укрытия своего и тайком на братовы башмаки лицом ложусь – хорошо. Когда, опять же тайком, запах его, спящего, ноздрями вбираю, от пальцев ног, по вершку, по вздоху, и до пальцев рук – хорошо. Когда брат покоя не находит и по пустым вагонам круги нарезает, а я нарезаю следом – и это хорошо. Когда на рассвете по крышам вагонным слоняется – опять хорошо. Все хорошо, и лучше этого не бывать.
А самое большое счастье – когда брат мне чашку с супом недоеденным под лавку сует, и я за ним доедаю: хлебаю баланду пополам с братовым запахом и запах этот вместе с пищей глотаю. В такую минуту скулить готов, так распирает грудь. Но не скулю, не беспокою зря. Терплю.
А у брата терпения нет, ему не надобно. Он паровозами командует, зачем ему терпеть? Как гаркнет “выдавай, что имеешь в подотделе, крыса снабженческая, пока я на тебя жалобу в ЧК не накатал!” – и вокруг от гнева его словно светлее. Я и слов-то таких не знаю, и зачем кричит их брат пустым полкам на складе, не понимаю. А ярко мне, аж глаза слепит. От ярости его – ярко.
У матери любое душевное волнение – и любовь, и сердитость, и испуг – все росло из большой усталости и обернуто было этой усталостью, как войлоком или паклей: толком и не разберешь, где одно, а где другое. Иное дело – брат. Не сердится – ярится и лютует. Не грустит – воет. Зарыдать может или топором все вокруг в щепки порубить. А если уж расхохочется – то широко, до последних зубов. У брата не чувства – костер. Жарче, чем в паровозной топке.
Бывает, сядет поутру на крыше вагонной и пялится на восходящее солнце. И такое внутри него волнение бьется и такая неизбывная тревога, что мир вокруг будто кровью наливается и дрожит. Не от зари – от братовых чувств. Я щурюсь от этой красноты, а все равно потом полдня под веками горит.
Или забредет он в соседнюю комнату. Ночью бывает, редко. Сердце братово в той комнате рядом громче бьется и чаще. А в сердце – радость золотом плещется. И вокруг от этой радости – одно сплошное сияние, как от свечей в русской церкви. Будто залили вагон прозрачной сосновой смолой напополам с медом и солнце в эту медовую смолу опустили. Я бы век на сияние это смотрел и блеском золотым любовался.
Но чаще золотых ночей случаются угольные. Это когда брат хоронит мертвых детей. Откуда берутся – не знаю. Появляются – и все. Брат несет их подальше от поезда и закапывает в землю. И таким наливается горем, такой виной, будто сам этих детей и убивает. А ночь вокруг наливается угольной чернотой. У брата после тех ночей еще долго лицо будто чернилами измазано, до того смурное.
Я смотрю на все эти чувства изблизи, целыми днями смотрю – когда согреюсь, а когда и обожгусь. Брат мой, брат мой, огненный человек.
* * *
Уходи, война, – не нужна. Другой нашелся защитник, сильнее и добрее. Брат. Рядом с ним ничего не страшно. А тебя я кормить не стану – чахни, уходи, сгинь. Люди все сгинули, и ты давай.
Но не хочет.
Я не стану больше звуки-запахи копить. Битвы в голове не допущу, устал от битв. Даже глаза смыкать не стану – так и пролежу всю ночь с открытыми. Сгинь.
Нет, не хочет.
День – не хочет. Второй – не хочет. Неделю – не хочет. Едва глаза закрою – бьются твердое и жидкое; громкие братовы речи – с материным шепотом; муравьи черные из моей избы – с белыми рубахами, какие в поезде нашем по полкам едут. Бьются так, что в черепе трясется и звенит. А я – еле жив, изнемогаю. Мира хочу, мира! Прекратись! Прервись! Подох бы от усталости, если б не брат.
Он меня на руки берет и качает, как сосунка. Мать меня не качала – сил не имела. Колыбель меня не качала – некому было толкать. А брат меня качает. Залезает на вагонную крышу, садится и руки протягивает. Я ложусь на эти руки – замереть и слушать ночную тишину. И войну от себя гнать. Прекратись и сгинь!