Я только наметил покатый край быстро темнеющей земли и перешел к небу, которое менялось на глазах. Теплые тона в нем потускнели, гасли, суживались и точно сгущались над линией горизонта; холодные, напротив, делались все богаче, тоньше, особенно в том месте, где закат переходил в предвечернюю синеву. На этой промежуточной полосе между синим и красным и лиловое было, и фиолетовое, и нежная зелень, в которой так и звенело что-то хрупкое, тонкое, новогоднее, вроде одного из тех шариков, что вешают на елку. Я только еще подбирал этот тон, смешивая краски на картоне, а он уж переходил, перешел в иной тон, который близок к изумрудному, но совсем не изумрудный. Я искал его, пытался вспомнить, где видел раньше, может, на шейке какой-то птицы, а он тем временем тоже изменился…
Как я ни был сосредоточен и напряжен, а может, именно поэтому, но я уловил шелест травы за спиной и чье-то затаенное дыхание. Это была Алька.
— Рисуй, рисуй, — сказала она, когда я обернулся. — Я так, посижу рядом. — Она в самом деле присела возле меня на корточки. — Чай, не видно краски-то… — Некоторое время она терпеливо вздыхала и вдруг хихикнула: — А у Машки вымя — ну, как мамкина титька! Тугое да теплое, да гладкое все. И пахнет тем же. — Алька опять смущенно хихикнула. — Доить одно удовольствие, только вот брыкается. Враз поняла, что не бабка…
Я бросил кисточку и захлопнул этюдник.
— Ты чего? — искренне огорчилась Алька. — Я помешала, да?
— Не вижу, какую краску беру.
— А… Ну, тогда ладно. Тогда ужинать пойдем.
Всего лишь узкая алая полоса разделяла черную землю и совсем уж ночное небо, и в ней острыми угольками проступал далекий лесной гребень.
Я распахнул глаза и спросонья испытал жуткое чувство, что у меня нет глаз или они плотно залеплены той черной бумагой, в которую в городской фотографии иногда завертывают карточки. Возле меня ходил кто-то, неровно, тяжело ступая, ходил и скрипуче стонал, хватаясь цепкой костлявой рукой за все, что ни попадется. Этот кто-то схватился было и за мое плечо, но тут же отпустил.
— О, го-спо-ди… О-ох, ноги мои…
Я подвинулся на сундуке подальше к стене, и легкий теплый комочек на моей груди мягко зашевелился, замурлыкал.
— О-ох, кости мои проклятущие!.. Ох, наказанье мое…
Я вспомнил, где нахожусь, и смекнул, что это колобродит по дому бабка Мотя. А еще я вспомнил, как вечером, когда мы ужинали, ее корявые, темные, цвета старого дерева руки лежали на столешнице и вздрагивали, словно живые крабы.
— Господи, — молил скрипучий старушечий голос, и в нем слышались боль, слезы и жестокая усталость, — подобрал бы уж ты меня. Зачем оставил? Зачем так долго сиротой на земле держишь?.. Мука это, а не жисть…
Я слышал, как рука старухи зашарила по двери, потом звякнула жестянка, из которой котенок пил молоко, потом ладонь бабки Моти зашуршала по известковой стене печи. Вот задребезжала кровать: старуха, видно, легла или села. Некоторое время звучали лишь ее вздохи и слабый, детский храп Альки. Котенок на моей груди опять свернулся и затих. Мне стало одиноко, я нашел его ощупью и стал гладить по острой спинке. Он опять замурлыкал — глухо, сквозь сон, само его присутствие, его живое слабое тепло и благодарный отзыв на ласку успокаивали, утешали.
У меня с непривычки поламывало спину, на ладонях подсыхали цопнувшие мозоли, но все это было терпимо. Я закрыл глаза и, слушая затихающее мурлыканье котенка, приготовился спать. Котенок умолк, уткнувшись мордочкой в одеяло. Я опять погладил его раз-другой, будто игрушку заводил, и он отозвался слабым мурлыканьем. Я стал засыпать под этот добрый и такой домашний звук, и мне начало было сниться что-то, вроде бы земля, какая она в глубине, под травами и растеньями, с потайной, сокровенной тьмой ее, с ноздреватыми комьями, в которых сквозили бесцветные корни, двигались, переливаясь как будто, лиловые и красные черви, зрели клубни с прижмуренными слепыми глазками. Мама говорила: если разрезать картофелину на частички с глазком в каждой и посадить эти частички глазком кверху, из каждой вырастет новый картофельный куст. Мама моя была из Шатрова, из большой крестьянской семьи. В голодные годы мы оставляли картошки на посев меньше всех и при посадке резали клубни. Многие в наших каморках стали делать так же…
И тут в мои сны опять вторгся старческий, ноющий голос, который крепко ругал кого-то, может, нас с Алькой, кого же еще? Я опять открыл глаза.
— …Пришел бы уж и за мной, подумал бы, зачем одну мать на земле оставлять? Так нет, о матке-то дума у тебя самая последняя, а там, видко, и ее-то не было, не успел, видко… Знаю я тебя, как не знать: все-то тебе вперед других надо высунуться, да ты такой с мяконьких ногтей был… И ты, Митька, хорош! Без вести — это как же? Неужто, ирод, ходишь где-нито, неужто ретивое у тебя о матке не болит, а?..