Алька весь этот разговор слушала, слегка приоткрыв рот и напрягая надбровья. Было видно, что ей все понятно — и про Герку, и про луговских, и про Раискин огород. Едва ребята поотошли подальше, вяло переговариваясь и шурша босыми ногами по траве, как я стал расспрашивать Альку. Она сказала, что у луговских с александровскими давняя распря, и все из-за этого бочага. В прежние времена случались лютые драки. Мать Альки сама видела, как луговские били александровских железными прутьями, обернутыми паленой берестой. Потом и александровские стали делать такие же. Прутья обертывали берестой и держали над огнем, чтобы береста, загораясь и скручиваясь от жара, туже охватила прутья. Распря иной раз затихала, но никогда не забывалась, напротив, передавалась от старших младшим. Кто знает, может, и началась она с какой-то порванной или украденной сети. Александровские сроду не ходили в Луговое, а луговские по праздникам являлись в Александрово, как правило, кучкой, да так кучкой и держались.
— Теперь из-за этой самой морды опять все пойдет по новой, — печалилась Алька, а сама все смотрела на противоположный берег, словно оттуда, из деревни, видневшейся за орешинами, вот-вот набегут луговские. Но там, за рекой, было по-вечернему тихо, пусто, лишь тропа золотилась в низком предзакатном свете, шевелились под ветром кусты и тени разливались синью в сырых ложбинах.
— Эй, по-мощ-ни-ки, где вы?
Телега была уже высоко нагружена, и дядя Семен, перекинув веревки через воз, затягивал их, упираясь сапогом в грядку телеги. Осока, укладываясь плотней, скрипела, а телега шаталась на колесах.
— Полезайте наверх, да не свалитесь смотрите, предупредил нас дядя Семен.
Цепляясь за натянутые, вдавившиеся в осоку веревки, мы полезли на воз и сели там, наверху. Дядя Семен взял вожжи, понукнул Милку и пошел рядом с ней, а воз зыбко заколыхался, поплыл, так что у меня с непривычки закружилась голова, и я сначала ухватился за веревки, потом лёг ничком на осоку и прижался к ней. Алька посмеялась надо мной, но сделала то же самое, только подперла подбородок кулачками. Мне подумалось — мы лежим на упругом зеленом облаке и плывем, плывем на нем, родные, словно брат и сестра.
— А Герка, коновод ихний, луговских-то, отчаянный. На войну убегал, да завернули его от Москвы. На наш берег ходит, к соседке бабкиной, тетке Раисе. А она, Раиса-то, перед самой войной замуж вышла, неделю всего и пожили. Она все ждала, а он возьми да и напиши ей, что на войне верную фронтовую подругу нашел. С тех пор она и зачумела, как наша Полька. Худое про нее говорят. Обе-две одинаковы…
Мы лежали в том самом сарайчике, который облюбовали днем. Алькин голос, по-ночному поубавленный, доверительный, глушился шуршанием сена. Казалось, пробивается он сквозь пласты спутанных сухих трав. И в голосе, и в словах Альки был смутный намек, который я улавливал, но не понимал.
— Как зачумела? Заболела, что ли?
— Ну, не знаю. Не путем пошла… Мать уж ее и святой водой тайком кропила, и чего только не делала — все зря.
— А что плохое говорят?
— Всякое, — пуще напустила туману Алька и особенно сильно зашуршала, так что вся сенная горка зыбко заходила подо мной.
— Ты что все не уляжешься?
— Живот болит… Слышишь, урчит как? Я всегда здесь животом маюсь. Это от бабкиного хлеба. А может, от работ, все внаклонку да внаклонку. Измаяла живот-то…
Теплая, неподвижная, словно бы спертая ночь густо синела в бревенчатом проеме и сквозила в щелях рассохшейся крыши. Слышно было, как реденько спадают на сарай легкие, отжившие листья рябины. В городе я не слыхивал такой тишины — там или фабрика шумела, или у соседей за стеной плакал ребенок. А здесь можно было бесконечно проникать слухом в глубину беззвучия, ни на что не натыкаясь… Тут в животе у Альки грубо, тревожно забурчало.
— Вот напасть-то, — протянула она жалобно, завозилась опять и полезла к двери.
В проеме поднялась ее тень, постояла и ушла — цепочка шуршащих настороженных шагов протянулась в тишину. Глухо зашумели лопухи, потом все смолкло. У меня ничего не болело, разве вот руки и поясница понывали, и я порадовался тому, что не особенно налегал на круглый, подгорелый снаружи и сырой внутри бабкин хлеб, вообще ел мало, не то что Алька, которая, казалось, хотела насытиться еще и про запас.
Где-то неподалеку стукнула дверь, и опять тихо. Я дотянул до подбородка ветхое, тонкое одеяло, лёг поудобней и стал думать о доме, о том, как вернусь и сразу сяду рисовать, там-то ничто мне не помешает. Картошка у нас на полосе поздняя, ее не скоро еще убирать…
Пришла Алька, полезла, пыхтя, на сено, нашарила свои подушки и одеяло и наконец улеглась.
— Хочешь поглядеть? — услышал я вдруг ее голос.
— Чего?
— Тут, за оградой сразу. Там эта… Раиска сидит.
— Раиска?
— Угу. Копия нашей Польки.
Я помедлил. Та Раиска, что очумела, не путем пошла, та, к которой с луговского берега ходит коновод Герка. Слишком уж много я слышал о ней, чтобы не взглянуть хоть мельком.
Я выбрался из сенника.