Она ощупала свой вздувшийся, налитой живот, иногда живое существо, бывшее в ней, брыкалось и поворачивалось.
Она боролась с ним честно, упорно, много месяцев: тяжело прыгала с лошади, молчаливая, яростная на субботниках в городах ворочала многопудовые сосновые плахи, пила в деревнях травы и настойки, извела столько йода в полковой аптеке, что фельдшер собрался писать жалобу в санчасть бригады, до волдырей ошпаривалась в бане кипятком.
А оно упорно росло, мешало двигаться, ездить верхом; ее тошнило, рвало, тянуло к земле.
Сперва она во всем винила того, печального, всегда молчаливого, который оказался сильнее ее и добрался через толстую кожу куртки, сукно гимнастерки до ее бабьего сердца. Она видела, как он вбежал первым на страшный своей простотой деревянный мостик, как стрекотнул пулеметом поляк, – и его словно не стало: пустая шинель всплеснула руками и, упав, свесилась над ручьем.
Как видите, даже Гроссман, при всей своей приверженности к прямому, последовательному изложению событий, все-таки не обошелся без ретроспекции. Но ретроспекция, – это совершенно очевидно, – понадобилась ему не только для того, чтобы рассказать, как упорно и старательно пыталась Вавилова «извести» будущего своего отпрыска. Гораздо важнее было тут для него опровергнуть те «несколько похабств», которыми обменялись насчет ее беременности Козырев и вестовой: не просто по извечной «бабьей слабости» забеременела она, тут была – любовь.
Строго говоря, если уж идти традиционным, чеховским путем, который – на словах – так упрямо отстаивал Гроссман, рассказ надо было начать именно с этого: с истории короткой любви Вавиловой к «молчаливому», с его гибели… Однако Гроссман ограничился этой короткой ретроспекцией и больше к этому мотиву уже не возвращался.
За вычетом этого коротенького отступления в прошлое, сюжет рассказа – повторю еще раз – разворачивается последовательно и даже несколько прямолинейно.
Беременную Вавилову поселяют в комнате, реквизированной у местного жителя – Хаима Магазаника. Въехала она туда со скандалом: Магазаник сперва долго ругался по-еврейски, потом перешел на русский, обращаясь уже не к сотруднику коммунотдела, который привел Вавилову, а к ней самой:
– Нахальство у этих сморкачей, – кричал он Вавиловой, точно она должна была вместе с ним возмущаться, – надо только придумать! Уже нет больше буржуев в городе. Только одна комната осталась для советской власти у посадчика Магазаника. Только у рабочего, у которого семь человек детей, советская власть должна забрать комнату. А у Литвака бакалейщика? У суконщика Ходорова? У первого миллионера Ашкенази?
Вокруг стояли дети Магазаника, семь оборванных кудрявых ангелов, и смотрели черными, как ночь, глазами на Вавилову. Большая, точно дом, она была выше их папы.
Скандал, однако, быстро рассосался. Жена Магазаника Бэйла легко нашла с Вавиловой общий язык. А догадавшись, что «комиссарша» беременна, она сразу взяла над ней шефство.
И сразу выяснилось, что Вавилова – самая обыкновенная баба, совершенно такая же, как вот эта, целиком погруженная в свои повседневные материнские дела и заботы многодетная Бэйла: