Страшны слова пастыря, когда он в наше время, зная об охоте на ведьм, о миллионах сожженных и замученных церковью, вдруг начинает говорить о "сатанизме", о "бесовщине", о борьбе с ними, о войне с ними, забывая о преступлениях против тех, кто был объявлен еретиками, и отбрасывая церковь назад, в глухое и темное средневековье, отождествляя религию с самым мрачным мракобесием, какое только можно вообразить. С непробиваемой глухотой объявляя тождественность постмодернизма, о котором он имеет весьма приблизительное понятие, так как ассоциирует его с мелким хулиганством и кухонным богохульством, и бесовщины, служитель церкви необдуманно проклинает всю современную культуру, тем самым впадая в обыкновенный обскурантизм, от которого церковь давно уже отказалась. Снова, что ли, возвращаться ко времени сожжения Джордано Бруно и судебных преследований учителей, преподающих теорию Дарвина? Отлучать от церкви Бунюэля и Феллини, настаивать на записях Страшного суда Микеланджело?
Толпа кричала, глядя на Спасителя, выведенного перед нею, - возьми, возьми, распни Его! - и не было в ней ни жалости, ни сострадания, и Пилат, именно Пилат, сказал им: се, Человек! Не натравливать толпу, но сдерживать ее и вразумлять - вот задача истинного пастыря. Когда же пастырь кровожадно заявляет, что не шестеро, но шесть тысяч завтра соберутся вершить суд и расправу над показавшимися им неугодными художниками, то от такого нарушения всяческих евангельских заветов берет оторопь, и только удивляешься, - а что так скромно, почему только шесть, а не шестьсот, не шесть миллионов, почему бы уж не натравить на окаянных весь христианский мир, если уж звучит прямой призыв к погромам тех, кого данные верующие и данные священнослужители сочли достойными линчевания? Странно только, что за разжигание межнациональной и конфессиональной розни судят устроителей выставки, ограничившихся своим, собственно говоря, сакральным - ибо искусство тоже сакрально - пространством галереи, а не переусердствовавших в кажущемся им праведным гневе религиозных фанатиков. И сколь бы ни раздражало это современное искусство со своими приевшимися эффектами и аффектами, именно благодаря тому дикому шуму, что поднялся в связи с этой выставкой, невозможно не присоединиться к лозунгу, до сих пор, оказывается, справедливому и актуальному, - "Осторожно, религия!"
Печатная версия № 10 (2003-03-18) Версия для печати
Аркадий Ипполитов
Кактусы в карамели
Свой новый сезон галерея "Дом Нащокина" открыла выставкой работ мексиканской художницы Фриды Кало
Когда на отечественные экраны вышел фильм Джули Тэймор "Фрида", по телевизору навязчиво крутили рекламный ролик, призывавший посетить кинотеатры города и увидеть Сельму Хайек голой.
Sic transit gloria mundi - творишь, страдаешь, выступаешь за мировую пролетарскую революцию, заводишь роман аж с самим Троцким - и что? Все бегут смотреть, как голая голливудская звезда Сельма Хайек имитирует твои слезы и твои душевные надрывы. Как жестоко время! Жизнь Фриды Кало, со всеми ее горестями и успехами, была, оказывается, придумана только для того, чтобы в начале двадцать первого века стать сюжетом для голливудского фильма. Фрида - женщина, художница, инвалид, индианка-полукровка, алкоголичка, наркоманка, коммунистка, анархистка, феминистка с сильными лесбийскими наклонностями, и эти черты ее биографии делают несчастную мексиканку женским рекордсменом на мировых аукционах живописи в большей степени, чем ее произведения. Имя Фриды не иначе как с придыханием произносится всем мировым феминизмом, на всех ее выставках всегда - лом народа и панегирики в ученой прессе, картины Фриды со страстью коллекционирует сама Мадонна, и в любом модном баре для геев и лесбиянок в Сан-Франциско вам предложат салат из фасоли "Фрида Кало". Уже десять лет, как ее образ служит чем-то вроде иконы, которую несет перед собой мировая политкорректность, а теперь она стала достоянием шоу-бизнеса.
Фрида Кало родилась в Мексике в 1907 году и умерла рано, всего в пятьдесят лет. Ее отцом был немецкий эмигрант с еврейской кровью, ставший хозяином фотоателье и женившийся на полуграмотной индианке, нарожавшей ему девиц. Он же страстно хотел сына, и Фрида, с ее врожденным мальчишеством, стала его любимицей, что определило некоторую свободу ее воспитания, в Мексике начала прошлого века несколько экстравагантную. Она одевалась в брючные костюмы, гоняла на велосипеде, поступила в университет и даже завела бойфренда. Такая жизнь, типичная для многих европейских девушек двадцатых годов прошлого века и, в сущности, ничем не примечательная, закончилась страшной катастрофой - Фрида попала в автобусную аварию и, пролежав несколько месяцев в госпитале, вышла оттуда с металлическим стержнем в позвоночнике и с тяжелым приговором: к деторождению не способна. Во время аварии, отпечатавшейся в ее памяти, весь автобус оказался засыпан невесть откуда взявшейся золотой краской, смешавшейся с кровью.