Он оглянулся на лошадей — видимо, испуганные его криком, они убегали в сосняк. "Странно, что нестреноженные", — подумал он и еще раз крикнул:
— Эгей-гей! Лю-ю-диии!
Ему не ответило даже эхо. Спят — или никого кет близко? Должны быть, иначе почему лошади в такое время в тайге, зачем? Он вдруг вспомнил, как они необычно — на прямых ногах — убегали и что пасутся неспутанные, и понял:
— Лоси!
Сначала он даже усмехнулся — принять лосей за лошадей, надо же! А вообще-то не удивительно так ошибиться: проложенная скотом тропа, поселок поблизости… Поселок? Тропа? Но если следы на тропе — тоже лосиные? И… и… он же слышал или читал об этом… что лоси и олени, вообще звери, прокладывают в тайге тропы… Еще браконьеры ставят на них петли…
Значит, ни тропы настоящей, ни поселка — нету?
И опять, как там, на выходе из пихтачей к реке, когда он прохлопал глухаря, на лейтенанта, раздавив, уничтожив, навалилось каменной тяжестью бессилие. Вдруг не стало ни воли, ни желаний, ни мыслей. Только сознание своей беспомощности. Потом мучительно захотелось пить, он услышал, что где-то слева шумит река, и, спотыкаясь, поплелся к ней по болоту.
Выбравшись к берегу, упал на гальку и долго, через стиснутые зубы, пока они не заныли от холода, цедил воду. Кое-как встав, попытался разобраться в окружавшем его хаосе тьмы и полутьмы. Не сразу понял, что серо-черная гора впереди — залом, нагромождение мертвых деревьев, принесенных в половодье рекой. Подойдя вплотную, пощупал: сухие! Ощупью же нашел мусор, когда-то натолканный течением между бревнами, — обломки веток, куски коры, обглоданные и отшлифованные водой корни деревьев. Теперь надо было искать берестину. И на этот раз лейтенанту повезло — нашел почти сразу.
Она загорелась, рассыпая меленькие-меленькие голубоватые искорки. Спрятав спички, лейтенант принялся подкармливать жадный огонек, бросая ему тонкие сухие ветки. Огонек сделался огнем и уже сам, без помощи лейтенанта, перекинулся на мертвые лесины. Вокруг него стало светло и тепло.
Тогда лейтенант прямо на гальку положил несколько палок, а поверх — кору, содранную с комля уже охваченного пламенем обломка сосны, и не лёг, а рухнул на это ложе.
Через мгновение он уже спал, положив под голову локоть. И конечно, не мог видеть, как пламя, перебираясь с лесины на лесину, проваливаясь между ними вместе с углями вниз, охватило почти весь залом. Тьма отступила далеко за бровку берега, а вблизи забилась между камней, тенями вытянулась на гальке, прячась за одинокими древесными стволами, раскиданными рекой по руслу. Голые ветки тальника у залома, черные на фоне огня, казались решеткой, слишком хрупкой, для того чтобы удержать красно-рыжего зверя, но огонь и не пытался вырваться из-за нее. Он норовил подняться кверху, в черное небо, гаснул там, дробясь на искры, и легким пеплом падал на гальку. Серый, он отсвечивал в полете розовым и оранжевым, пепелинки порхали и плавали в токе теплого воздуха. И хотя огонь начинал спадать, жаться к земле, пепелинок становилось все больше и больше, и кружились они уже не только над горящим заломом. Скоро россыпи галечника в русле, берега и даже черные сосняки на берегах начали светлеть, а потом вовсе побелели. И только вода в реке да обгорелые бревна залома, под которым еще жил огонь, оставались черными.
А в самолете было по-домашнему уютно.
С вечера, правда, дымила печка, но Иван Терентьевич пробил в крышке, которая теперь стала называться дверцей печки, несколько отверстий — и в трубе появилась тяга. Еще из этих отверстий выбивался свет. Слабый, колеблющийся, но и его хватало, чтобы видеть контуры и угадывать подробности. Кроме того, отверстия могли служить в темноте ориентиром для человека, вздумавшего закурить.
Иван Терентьевич, разминая туго набитую сигарету, смотрел на огненные глазки отверстий и представлял, как встанет сейчас и, бесшумно ступая по настеленным на полу пихтовым веткам, подойдет к печке. Прикурит от уголька, подбросит дров, а печка по-домашнему пахнёт теплом. Здорово все-таки получилось — если не заглядывать вперед, конечно, — приспособить самолет под жилье! Можно лежать в тепле на ворохе пахучей хвои, смотреть на огонь и сознавать, что это — дело твоих рук. И не думать о том, что будет завтра, — ведь когда смотришь на огонь, не хочется ни о чем думать…
Сбросив служивший одеялом плащ, Иван Терентьевич поднялся и, с удовольствием сознавая, что ступает босыми ногами, прошел к печке. Присев на корточки, отворил дверцу, но подходящего уголька — чтобы, перекидывая с ладони на ладонь, положить на край печки и прикурить — не оказалось. Были не угли, а жар, пылающая зола. Тогда Иван Терентьевич нащупал в куче приготовленных на ночь дров сухую лохматую ветку и сунул в печку — зажечь. Ветка вспыхнула белым, ярким огнем, и в самолете сразу стало светло.