И так же неосознанно, мгновенно я почувствовал, что ее папашки быть не должно. Я тогда не рассуждал, не планировал, не кумекал, что с ним делать: убить, придушить в камере, загнать на Баюклы. Я просто знал, что втроем мы не вписываемся в золотисто-черное ощущение счастья, которое обещала эта девочка. Пока он жив, она – часть его, и эта часть меня всегда должна ненавидеть. А мне было нужно, чтобы она меня любила. Ему следовало исчезнуть. Хоть испариться. Быть может, люби она отца чуть поменьше, чуть слабей переживай из-за его ареста или будь я не так профессионально наблюдателен – и остался бы живым до сих пор дед Лева, профессор нижних дырок рэб Лурье. Но я видел, как они смотрели друг на друга. Сейчас это может показаться непонятным, сейчас все-таки время другое, но тогда мое поведение было совершенно нормальным. Дело в том, что тогда время шло не вперед, а назад. Год прошел – люди откатились на сто лет назад. Еще год – еще век, Разве можно осуждагь война Чингисхана за то, что, захватив город, он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе человека, по-своему это двигатель общественного прогресса. Люди от глупости и лицемерия не хотят признать очевидного. И я себя ни в чем не виню, потому что так можно и Римму самое осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца. Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер, доблестный мой вологодский тюрингец, прав. А тогда, в 1949 году, мы не дожили всего пары обратных витков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я слово «насиловать» – грубое, не правильное слово. Почему именно насиловать? Сама бы дала.
Они смотрели друг на друга и молчали. Как сказали бы латиняне – КУМ ТАЦЕНТ КЛЯМАНТ. Их молчание подобно крику. И чем бы закончился этот страшный немой крик, похожий на фотографию убийства, я не знаю, если бы Минька Рюмин не толкнул Лурье в плечо:
– Все. Посидели – хватит. Собирайтесь…
И я сразу же со своего удобного широкого подлокотника в углу подал вступительную реплику:
– А нельзя ли повежливей?
Минька Рюмин, незаменимый в своей естественности партнер для таких интермедий, зарычал:
– Мы и так с ними достаточно церемонькались!
А я покачал головой и тихо, но очень внятно сказал:
– Стыдно, товарищ Рюмин. Чекисту не подобает так себя вести. – И добавил горько и строго:
– Стыдно. Зарубите себе на носу!
Минька посмотрел на меня с интересом. А девочка – с надеждой. Старо как мир и так же вечно.
Разность потенциалов. Ток человеческой надежды и симпатии начинает сразу течь от худшего к лучшему. Ну, и уж если нельзя было там считать меня лучшим, то по крайней мере я был не самым плохим. Для девочки ничтожный проблеск жизни отца за порогом мог быть связан только со мной. Минька понятливо расщерил в улыбке рот и лихо козырнул мясистой ладонью:
– Слушаюсь, товарищ начальник. – И повернулся к старику Лурье: – Прошу вас, одевайтесь…
Старик Лурье. Тогда ему было, наверное, столько же лет, сколько мне сейчас.
Но он был старик. Седой, степенный, красивый старик. А я не старик. Я еще баб люблю. И подхожу им пока вполне. А он любил, видно, только свою толстую жену Фиру. И нежную доченьку Римму. В семье человек старится быстрее. Я не успел состариться в своих семьях. Да и на семьи-то они никогда не были похожи. И работа молодила меня. На крови человек горит ярче, но не стареет.
Лурье встал, он опирался о столешницу, будто не надеялся на крепость ног. Жена, протяжно, толчками всхлипывая, стала подавать ему серый габардиновый макинтош, касторовую твердую шляпу. Он надевал все это неловкими, окостенелыми руками, а я прошелся по комнате, будто случайно оказался рядом с Риммой и, не глядя на нее, как пишется в пьесах – «в сторону», шепнул:
– Теплое пальто, шарф, шапку… – и снова ушел в угол. Она метнулась в спальню, оттуда слышались ее бешеные пререкания с обыскивавшим опером, потом она выскочила, неся в охапке драповую шубу на хорьках, шапку-боярку, длинный, волочившийся по полу шерстяной шарф, и стала напяливать на отца. Он вяло отталкивал ее руки, бессмысленно приговаривая:
– Зачем, сейчас тепло…
– Надевай, надевай, тебе говорят!
Закричала она грубо, и в этом крике вырвалась вся ее мука. И стала запихивать в рукава руки отца, бессильно мотавшиеся, словно черные хвостики хорь-ков на меховой подкладке шубы. Да, видно, на крике этом иссякли их силы, кончилось терпение. Обхватили друг друга и в голос зарыдали.
– Прощай, жизнь моя… – плакал он над ней, над последним ростком, над единственным клочком своей иссякающей жизни.
– Сердце мое, жизнь моя…
И в негромких его старушечьих причитаниях слышал я не скорбь по себе, не страх смерти, не тяготу позора, не жалость о покидаемом навсегда доме, не досаду потери почетного и любимого дела, а только боль и ужас за нее, остающуюся.