– Ирод, хватит обезьянничать. Я не обязан лицезреть это, я не кретин. Я возвращаюсь в крепость Антония и напишу отчет Тиверию. Жду до завтра в надежде, что ты исправишь положение и покончишь с этой басней. Тиверий будет решать сам, в зависимости от твоего поведения, как покарать тебя за попытку поднять мятеж. Прощай.
Ирод словно не слышал меня. Он продолжал биться в судорогах среди подушек. Вначале восхищенный его хитростью, я находил теперь своего противника жалким и истеричным.
Я вернулся в крепость Антония. Конечно, я еще не написал отчета Тиверию. Думаю, завтра Ирод достойно покается, вернет мне труп, и ситуация выправится. Как хотелось бы завершить работу, не потревожив императора.
Только ты знаешь, на каком вулкане я сижу, исполняя долг прокуратора. Только ты можешь догадаться о двуличии тех, с кем мне приходится иметь дело, о лабиринтах хитрости, куда они пытаются завлечь меня. Рим, чтобы оставаться Римом, не может использовать в борьбе оружие Рима. У нас светлые головы и крепкие руки, сила и разум. Здесь души изворотливы, а слухи острее кинжала; все здесь ожидание и туман. Несмотря на удовлетворение от того, что этой ночью я удачно завершил свое дело, я ощущаю себя замаранным, да, да, замаранным, зная, к каким уловкам я прибегаю, чтобы достичь своих целей. Я напишу тебе завтра, чтобы подтвердить решение Ирода и объявить тебе, надеюсь, о своем возвращении в Кесарию. Береги здоровье.
Вчерашний день принес множество огорчений, а закончился так, как я и не надеялся. Спешу тебе сообщить, как он завершился, хотя подобное завершение противоречит логике.
Ты знаешь о состоянии моего духа вчера вечером. Я надеялся, что разгадал маневры Ирода. Он раскинул сети с мелкой ячеей, но я угрожал ему докладом Тиверию и ждал, что сегодня он покается, поскольку этот человек более хитер, чем отважен.
Центурион Буррус первым попросил у меня аудиенции. У него было перекошено лицо, и он с недоумением спросил меня:
– Правда ли, что тот дикарь во дворе твой гость?
Из окна он показал мне на двор, где на охапке сена в звериных шкурах лежал полуголый Кратериос.
– Правда. Кратериос – мой гость. Он был моим наставником, пока я не надел тогу взрослого мужчины. Это крупнейший философ-циник!
Буррус побагровел:
– Что касается его размеров, то у меня сомнений нет. Стоит наклониться над ним, чтобы в этом убедиться.
– Что ты имеешь в виду?
Я осторожно выглянул из окна и не смог сдержать вопля. Мы тут же сбежали по ступеням вниз и застыли перед Кратериосом.
– Привет, Пилат, день будет хорошим!
Обычно ворчливый, Кратериос обращался к нам с широкой улыбкой. Он откинул свои шкуры и мешок и нежился под желто-соломенным утренним солнцем.
Мне не привиделось: Кратериос яростно надраивал свое гигантское копье, лежа посреди крепостного двора. Наше присутствие и наши пораженные лица никак не подействовали на него: его мозолистая кисть быстро двигалась взад и вперед.
– Думаю, останусь на некоторое время в Иерусалиме, – без всякого смущения продолжил Кратериос. – Вчера я разговаривал с твоей супругой Клавдией Прокулой. Эта женщина стоит дороже, чем все ее драгоценности. Она мне разъяснила иудейские догматы, и честное слово, к своему величайшему удивлению, я нашел эту религию любопытной. Даже удивительной. Знаешь ли ты, что из всех известных мне религий только она сближается с философией! Как и у наших греческих учителей, в ней говорится об одном Боге, единственном, едином Боге.
Кратериос рассуждал неторопливо, серьезно, словно его рука и не занималась непристойным делом. Но я не мог воспринять его слов, потому что мне казалась невозможной такая независимость головы от детородных органов. Я не понимал его рассуждений.
Я указал пальцем на его быстро двигающуюся руку и спросил:
– Послушай, Кратериос, ты занят… философскими упражнениями?
– Если точнее, терапевтическими. Терапевтическими и нравственными! Терапевтическими потому, что, когда тело переполнено семенной жидкостью, по совету Гиппократа следует помочь природе кистью руки и изгнать жидкость. Нравственным потому, что дорожу своей свободой думать и действовать и не хочу быть рабом плотских желаний. Если не опустошать зверя каждый день утром, жидкость ударит в голову, я сойду с ума и примусь делать глупости.
– Интересно знать, что может быть для тебя глупостью.
– Я становлюсь чувствительным! Я привязываюсь к первой идущей мимо служанке, широкобедрой и крепконогой, я тащу ее кувшин с водой, ее провизию, я рассказываю шутливые истории, любезничаю, пыжусь, даже начинаю давать обещания… Напротив, ничего такого не происходит, если я облегчаю себя при пробуждении. Советую тебе, Пилат, воспользоваться моим методом. Разве я тебе уже не советовал этого когда-то?
Я молча продолжал смотреть на предмет раздора. Неужели так подействовало воспоминание о служанке? Мне казалось, что трудолюбивая рука преуспела в своих усилиях, и облегчение должно было вот-вот наступить.