Я встаю первый, тяну бабушку за руку, чувствую привычный (так бабушка встаёт из глубокого кресла) бабушкин вес. Я слышу, как в воду спускаются приехавшие на машине девушки, неудобным словом визжа, громко обсуждая температуру воды и дно, на крике от острого камня я смотрю на них, и как раз в этот момент парень прыгает с высокого берега, поджав ноги, сгруппировавшись, я успеваю заметить узкие чёрные плавки перед тем, как он разбивает поверхность воды, наделав много запланированных им брызг и криков: «С ума сошёл!» Он ушёл под воду и появился – вершиной треугольника – дальше всех, что-то крикнул, не расслышать, но одна из девушек, как будто объясняя мне его слова, отделилась и поплыла к нему. А парень, дразнясь, стал двигаться дальше в центр, надрезая воду, изменяя привычный узор запруды.
Мы чистим дальше, приближаемся к тому краю, который у бабушки всегда в ногах. Мы уже устали, болит поясница, земля в иллюминаторе, земля. Купающаяся компания вылезла (я не заметил когда) из воды и затеяла бадминтон на троих. Время от времени он вытягивался в прыжке, становясь эмблемой, или неловко, почти шутя не дотягивался ракеткой до воланчика. Я поглядываю на их бадминтон, как на включённый телевизор, и тру губкой замученный мылом ковёр, зэ рэйн эген, шубап, шубап…
– Как ты думаешь, – спрашиваю я, – однажды мне купят магнитофон?
– Не знаю, – отвечает бабушка, красное перевёрнутое лицо, – сейчас всё таких денег стоит. Но ты слушай проигрыватель.
– Там нет таких песен.
– Да, сейчас совсем другие песни, – соглашается бабушка и бросает щётку. – Всё, к чёрту, хватит. Теперь ты пополивай его, а я сяду, а то меня уже качает, так и полечу сейчас в речку.
Бабушка садится на покрывало, я приношу воду и поливаю ковёр, мыльная пена копошится пузырями, спешит в запруду. После каждого ведра я разгибаюсь с удовольствием, как разгибалась старуха, которая сейчас, наверное, уже дома, готовит еду. Я замечаю, что пропустил конец игры, компания улеглась на покрывало, показав мне пятки и книгу в одной руке.
– В наше время, конечно, песни были другие, мелодичные. Очень мне нравился Марк Бернес. Тёмная ночь разделяет, любимая, нас, – поёт бабушка, прерываясь на одышку, – и тревожная чёрная степь пролегла между нами.
Ковёр, избавленный от пены, стал похож на мокрую недовольную собаку, теперь остаётся только смириться и сохнуть. Я сажусь рядом с бабушкой.
– А с Мусей всё пели «У Чёрного моря». Идём иногда вечером, жара спала, и мы с ней поём на два голоса: Есть город, который я вижу во сне… – бабушка отрывает перо зелёного лука, и песня пахнет луком, – о если б вы знали, как дорог. Это Утёсов пел, видный такой мужчина был. Давно уже умер.
Мы едим хлеб с зелёным луком, пьём чай из термоса. С того берега поднимается чьё-то колено и ловит ветер.
– Сейчас голоса нет, а жопой вертят, – продолжает бабушка разговор про магнитофон, – я как посмотрела на эту Распутину, так и ахнула. Вместо трусов какой-то шнурок в жопе.
Я ложусь и тоже поднимаю ногу, потому что выяснилось, что так можно, и потому что это немного объединяет меня с теми, кто на другом берегу. Над нами без слов подёргивается электронная музыка, грустные космические сигналы. Бабушка ложится рядом, со стоном распрямляя спину. Небо тянет медленные облака, отбрасывая тень на землю и на тех, кто лежит под облаками. Я спрашиваю бабушку про облако:
– На что похоже?
Мне кажется, корабль или такой как будто лебедь, а бабушка отвечает:
– На муть.
– Почему? – удивляюсь я.
– Мелодии нет, слов нет, только пищит что-то, как комар.
Я смотрю на неё, и понимаю, что бабушка положила косынку себе на глаза, на небо не обращает внимания, а говорит о музыке.
– Это Жан-Мишель Жарр, – отвечаю я с гордостью, что помню все три имени с кассеты брата.
– Господи, – удивляется бабушка. – Давай искупаемся, пока отец не приехал. Зря, что ли, брали плавки.