Как-то ночью не спалось (частенько случается), и вдруг мысль – ошеломительная: а может, вообще все из-за нее, из-за горбатой сестры Ритки? Вдруг она еще в молодости так сделала, что жизнь не задалась? Как-то поругались – из-за пустяка (она к нему всю дорогу вязалась, ревнючая, девчонок соседских пугала, наговаривала им, что те от него шарахались), цыпленка он ее случайно придавил, тот между дверями шмыгал, вот и защемил ненароком… Сильно поцапались – в злости она и тогда лютела, все из-за уродства, пусть даже незаметного почти (ему-то, конечно, известно), ну он ей и сказал: горбунья ты и есть горбунья… Обидел, значит. Она вдруг (как потом вспоминалось) вздернулась вся, смолкла – гробовое такое молчание, камнем на душу, тем более что чувствовал свою вину.
Не забыла, значит.
Он-то по простоте запамятовал, потому и решился к ней переехать – сестра все-таки, матери полегче – кто и присмотрит, как не дочь. А что вышло?
И поверить трудно, и не верить… Пучки соломы, все эти закрутки-заломки чародейские находил и в юности, только значения не придавал, пока не ушел на фронт и потом, вернувшись, не уехал учиться в Москву, в Военную академию. Виделись редко – так, перебросятся иногда скупым письмишком. Он переезжал из города в город, куда посылали, пока не осел наконец в Москве. Поначалу в коммуналках, потом квартирку дали. Дочь выросла, с женой разошлись.
Вспомнил, будто озарило: из конверта-то иногда выпадало. Ну да, соломка. Рыжая. Надломленная. Скрученная. Это потом, позже, когда муж ее умер (сам ли? – тоже ведь не ладилось между ними), приезжала в деревню из своего Киева, тогда и помог ей деньгами. Вроде все ничего, нормальные отношения, ан вот ведь как…
Было, было в ней что-то ведьминское… Сделает, случалось, в шутку птичье такое личико – все в морщинках узеньких (словно змейки расползлись), с кулачок, нос загогулиной, губы куриной попкой, глаза-щелки… Для смеха вроде, а как-то не по себе.
И – горбик. Маленькое возвышеньице над левой лопаткой. Не приглядываться – не заметишь. Но он-то видел. Да и все знали. А ей, видать, острый нож в сердце. Замкнутая, скрытная. Посмотрит косо – как обожжет. С годами угрюмость больше. И все одна, никого рядом. Ни друзей, ни подруг, ни родственников… Ни с кем не общалась. Вероятно, из-за горба своего.
Иногда такое брякнет – мозги набекрень (еще когда вместе в деревне жили): не ходи в клуб, там зарзет гуку лен бремет ме… Такие вот дикие птичьи слова. Он переспросит, а она так же смутно и повторит или еще что-нибудь в том же роде прошипит. И смотрит на него пустым рыбьим глазом, с остренькой такой ухмылочкой: как это он не понимает обычных русских слов?
Злость разбирала: за дурака его держит! Шутки шутит такие. Издевается. Но ощущение, что в мозгах действительно сдвиг. Ум за разум. То ли он плохо слышит (вот еще когда со слухом началось), то ли она его морочит.
Жена ее в свое время терпеть не могла (взаимно) – та все время поддеть ее норовила, язычком острым кольнуть. Обзывала по-всякому, имена придумывала нерусские. Язва!
Отравила его! Все отравила. Теперь-то ясно.
Окно во двор.
Дочь с зятем подыскали ему комнатенку в коммуналке, растратились. Мусорные контейнеры внизу, вороны… У соседа радио тренькает, а может, телевизор. Мирный сосед, тоже пенсионер, но работяга, газеты ходит продавать в метро, так что только поздно вечером пригребает.
Он дочери с зятем по гроб должен быть благодарен. Рядом с горбуньей точно б долго не протянул. Наверняка бы ухайдакала. Измором взяла б. Извела.
Зато нынче российский гражданин. К дочери, к внукам поближе опять же, хоть у них и своя жизнь, не до него. Он и не претендует.
Если Бога нет, какой он п-полковник?
Побриться, однако, не мешало б, щетина колется и чешется, кожа зудит, скоро совсем в древнего старика превратится. Нехорошо! Перед внуками стыдно, перед дочерью. От сестры известий никаких, а ему и не надо. Спрятаться от нее, зарыться подальше – чтоб не нашла. Не узнала. Не наворожила. А то вскроет конверт, оттуда – труха соломенная, память деревенского детства, бескрайние поля золотистой ржи…
Эх, надо бы за святой водой съездить, бутыли пустые…
П
Поначалу было непонятно, что это там такое темное, пена загораживала, но когда пены почти не оставалось, а он любил это первое прикосновение пузырьков к губам, воздушное, щекочущее, исчезающее, как обещание любви, и потом вдруг плотное касание уже самой жидкости, как настоящий поцелуй (даже в самом слове «поцелуй» эта плотность), эфемерность и неуверенность сменялась неизбежностью обладания, все становилось плотским, густым, пузырьки радости и предвкушения, как мурашки вдоль позвоночника и дрожь волнения в конечностях, рассеивались – наступала ясность и легкая горечь свершения, и еще пустота, от которой надо было срочно бежать к письменному столу или к рулетке, или к какой-нибудь книге, чем-то надо было срочно наполниться, затяжелеть, чтобы ненароком самому не превратиться в такой же невесомый полупрозрачный пузырек.