Кричал пастух, металось стадо,
И только церковь под грозой
Молчала набожно и свято.
Молчал, задумавшись, и я,
Привычным взглядом созерцая
Зловещий праздник бытия,
Смятенный вид родного края.
И все раскалывалась высь,
Плач раздавался колыбельный,
И стрелы молний все неслись
В простор тревожный, беспредельный.
Это Николай Рубцов, полвека назад написанные стихи. Прекрасные, по-моему. Такой советский, невесть откуда взявшийся Тютчев, прорвавшийся через залежи Исаковского. Не самый оригинальный, не самый великий, зато существенный голос и подлинная метафизика. Я это стихотворение с детства люблю, я ему обязан, как всякому глубоко пережитому слову, и сегодня, когда прошла такая же гроза, оно сразу всплыло. Я знаю, вы уже поморщились, друзья мои, и зря: оно стократ лучше многих слов, которые вы любите, и я его не отдам, фигушки, пусть здесь встанет.
На станции Зима поставили памятник Евтушенко. Фотографии не дам, любопытные погуглят, не хочу мусорить на своей странице, у меня тут великий пейзаж из "Смерти Прокриды" Пьеро ди Козимо. Свежий памятник страшен, конечно, но это уродство обыкновенное, просто ужас, а не ужас!ужас!ужас!, как Владимир Святой у Боровицких ворот. Но место вокруг в печали. У меня по этому поводу предложение: давайте начнем кампанию против антропоморфных памятников. И все равно, кто это: Ленин, Владимир Святой, Пушкин, Бродский, Сергей Михалков или Калашников. Не надо никого. Человечков не надо - ни с крестом, ни с ружьем, ни с рублем. Новых человечков больше не надо. Чудесное есть слово: мораторий.
Сегодня день памяти тех, кого до сих пор судят суетным мирским судом, который непримиримо делит судей, и это нормально: история кровоточит, и всяк вправе понимать ее по-своему. Хотя врача, слуг и детей, ни в чем не повинных, жалко в любом случае, и в любом случае это было жуткое злодеяние. Сегодня 100 лет со дня убийства царской семьи. А завтра сто лет мученичеству вел. кн. Елизаветы Федоровны, которая ни перед каким судом истории не стоит: рабочих она не расстреливала, конституций не давала и не топтала, правительства, Думу и вел. кн. Николая Николаевича в отставку не отправляла, Распутина не слушалась и не боготворила, вот прямо совсем, зато ползала по мостовой, собирая останки своего мужа, взорванного террористом, потом пришла к нему в тюрьму, чтобы простить его, потом посвятила себя монашескому подвижничеству и молилась перед смертью за своих убийц, не ведающих, что творят. Великая русская святая Елизавета Фёдоровна - один из самых прекрасных образов в нашей истории, абсолютно православный, византийский, и в то же время западный: она ведь европеянка нежная. Казалось бы, вот точка соединения, примирения для всех, но нет: знают ее смутно, равнодушно, почтительно зевая, и вообще, если церковь против колхозов, то я - за. Как-то так оно вышло сто лет спустя.
Двадцать лет назад, когда та же Франция выиграла чемпионат мира по футболу, я работал обозревателем газеты "Русский телеграф" и должен был сдавать свою еженедельную колонку. Дело было летом, событий в июле не бывает, писать не о чем, и я, понятное дело, ухватился за концерт трех теноров - Хосе Каррераса, Пласидо Доминго и Лучано Паваротти, который они дали в Париже в честь финального матча "Бразилия - Франция". Концерт этот транслировался на весь мир, куда тогда Россия без всяких внутренних драм входила: здесь его комментировал по телевизору Зураб Соткилава. Текст этот вошел в мою книгу "Весна средневековья", но только сейчас обратил внимание, что с бешеным самодовольством весьма, впрочем, относительной молодости пишу в конце про "пожилых трясущихся теноров", это про Доминго, которому было тогда 57 и Каррераса, которому исполнился всего 51 год. За остальное мне в этом тексте не стыдно.
Выступление «Трех теноров в Париже» — хотя бы потому, что один миллиард зрителей примкнул ухом к телевизору, — стало, несомненно, крупнейшим культурным событием недели, но только совсем чуждые музыке или уж очень милосердные критики над ним не поглумились. Хосе Каррерас пел блекло и скучно, Пласидо Доминго — не без привычного обволакивающего драматизма и непривычных проблем с верхним «ля», а Лучано Паваротти обнаружил такой крошечный, зажатый голосок, как у Валерия Леонтьева, что отойти от микрофона не было никакой возможности. «Серенаду» Шуберта пришлось адаптировать, все более-менее виртуозные арии исполнить сразу же, как тяжкую обязанность, уф, пронесло. С каждым номером музыка делалась все элементарнее, тональности опускались долу (песенку Герцога спели на полтона ниже): так фигуристы засовывают в начало программы весь требуемый судьями утомительный набор прыжков, чтобы потом ничто не мешало срывать несмолкающие аплодисменты на ровном месте.