Легко говорилось! Иннокентий как привычное свободно формулировал такое, до чего без диалога никогда не доходила надобность:
– Я так понимаю: трагическая война. Мы родину отстояли – и мы её потеряли. Она окончательно стала вотчиной Усача.
– Мы уложили, конечно, не семь миллионов! – торопился и дядя. – И для чего? Чтобы крепче затянуть на себе петлю. Самая несчастная война в русской истории…
И опять – о Втором съезде Советов: он был от трёхсот совдепов из девятисот, он не был полномочен и никак не мог утверждать Совнарком.
– Да что ты говоришь?..
(Там же. Стр. 372–373)
И тут вдруг – казалось бы, ну никак нельзя было предвидеть такого поворота, – неожиданно ворвалась в этот дядюшкин «урок истории» совсем другая тема:…
Уже по два раза «спокойной ночи» сказали, и дядя спрашивал, оставить ли дверь открытой, душновато, – но тут про атомную бомбу почему-то всплыло, и он вернулся, шептал яро:
– Ни за что сами не сделают!
– Могут и сделать, – чмокал Иннокентий. – Я даже слышал, что на днях будет испытание первой бомбы.
– Брехня! – уверенно говорил дядя. – Объявят, а – кто проверит?.. Такой промышленности у них нет, двадцать лет делать надо.
Уходил и ещё возвращался:
– Но если сделают – пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать.
Иннокентий лежал навзничь, глотал глазами густую темноту.
– Да, это будет страшно… У них она не залежится… А без бомбы они на войну не смеют.
(Там же)
Эта тема всплывает в романе постоянно. Она проходит через все повествование, как принято говорить в таких случаях,красной нитью.
Посмотрим же, – попробуем проследить, – куда ведет нас эта «красная нить».
Самый близкий автору из героев романа Глеб Нержин (alter ego автора) – из всех своих товарищей по «шарашке» особо выделяет дворника Спиридона. Именно ему он отдаёт (дарит на память) перед этапом любимую свою, с трудом выдранную из лап «кума» книжечку Есенина (взять её с собой на этап ему не дадут). Спиридон для Нержина (а стало быть, идля автора) – носитель вековой народной мудрости, живого народного сознания, единственной (опять же народной) и потому единственно истинной системы нравственных понятий и ценностей. В общем, этакий современный Платон Каратаев.
И вот с этим Спиридоном происходит у Нержина такой, – может быть, самый важный для автора во всем этом его романе, – разговор:…
– Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь… Все чего-то ты метался, пятого угла искал – ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь – с каким… – он чуть не сказал «критерием», – … с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть людина земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло?.. Во ты говоришь – сеяли рожь, а выросла лебеда. Так все-таки, сеяли-то – рожь или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго – думают, что доброго хотят?.. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.
Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.
– А теперь, если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму пихаешь – так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо, если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да «но! Но!», а не тянет оно – так я и трупов нахлестаю? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав, – так вмешиваться можноили нет? И в каждой войне нам кажется – мы правы, а тем кажется – они правы. Это мыслимо разве – человеку на земле разобраться: кто прав? Кто виноват? Кто это может сказать?
– Да Я тебе скажу! – с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. – Я тебе скажу: волкодав – прав, а людоед – нет!
– Как-как-как? – задохнулся Нержин от простоты и силы решения.
– Вот так, – с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: –Волкодав прав, а людоед – нет.
И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину:
– Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолёт, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами – Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? – Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и Москву. – Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу – не осталось! я бы сказал… – Он вывернул голову к самолёту. – А ну! ну! кидай! рушь!!
Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красные нижние веки из невидящих глаз наплыло по слезе.
(Там же. Стр. 419–420)