А не спалось. Разное лезло в голову. Примерещился Кунар. Костер, дышащий голубым огнем, ровное лицо, произносящее слова о явленном и о движении. Движение – это только движение сознания, которое мы воспринимаем как время. «Улитка обладает неясными ощущениями окружающего и инстинктивно отползает от сухого поля уже объеденного листа, на котором она оказалась, и тянется к необъеденному краю листа. При этом ей кажется, что край листа движется к ней, а не она к нему. Этот край появляется перед ней так, как для нас появляется утро», – рассказывает лицо. На скулах – голубые отблески. И вопрос молодому от старшего: если все уже явлено, и только не видно еще сознанию, находящемуся в движении, то, значит, уже есть итог борьбы с «духами», и незачем бороться? Пыхнуть местного табачку, прикрыть веки и представить себя у края листа, пока «духи» сбрасывают в ущелья «красных учителей»? И странный ответ молодого: «Петр Успенский так считал: улитка – одномерное существо, а собака – уже двумерное. Но дом, например, она целиком, сразу со всех сторон, не видит. Человек – он трехмерный, он может дополнить зримое воображаемым. И так далее. А дополнить прошлое будущим – это особенный Человек. У него уже нет выбора». От невозможности овладеть этой мыслью, от безумного напряжения души, Волхин провалился в сон.
И снова Чатрал. Черные скалы, и спина первого номера, каска, автомат, солнце, повисшее чугуном на шее. И другой чугунный пуд – в животе. Этот чугун – страх засады, страх оказаться раненным в плену у «духов». Кунар перемежался с образом дочери, внучки и себя самого – Светлана нисходит в залу роддома, с лестницы, у нее изможденное серое лицо, обрамленное жидкими желтыми волосами, нос острый, как у Буратино, фиолетовый больничный халат. На руках – конверт, белый-белый как снег, а над конвертом плывет бурое личико. Крохотный морщинистый старичок. Личико раскрывает веки: на Волхина, молодого, крепкого, счастливого, глядят внимательные васильки глаз. Здравствуй, мир, я – Катя.
И он принимает конверт, обнимает его своими крупными ковшами ладоней – Катя ничего не весит, а руки напружинились так, словно они держат три пуда. Он – в страхе. Только это совсем другой страх. Волхин проснулся и так лежал с закрытыми глазами, катал мысль по изгибам памяти. Да, как сейчас это было. Собственно, это есть и сейчас – ведь то, что он помнит – оно и есть сейчас? Хотя тогда наверняка оно было не совсем так, или даже было так, только он сам был другой!
А что, если и всё другое – всё то прежнее, справедливое и честное, не буржуазное – всё то, что Светлана обидно клеймит «совком», – оно тоже, сейчас? – испугала его такая мысль. Но двинулся по этому пути Волхин: что если так и должно быть, и это и есть идеальное – воспоминание о том, чего так не хватает именно сейчас? И оно – тоже правда, только не полная, не вся? А это что значит? Это не значит ли, что переписывание истории под вкусы дня сегодняшнего – не такое уж чудно́е дело, не такое уже подлое и безобразное, потому как оно – дело естественное? Но ведь это неправильно! Это – третий страх, который забрался туда, к тому органу или к той пустоте в теле, где средоточие чего-то самого главного. Что это, самое главное?
Виктор Иваныч поднялся со своего ложа с дурной головой. Он тер виски, веки и затылок, с силой вдавливая в него пятку ладони, а потом неодетый, босиком вышел на террасу. Подошел к самому ее краю, с которого открылось ночное, еще звездное небо. Он вгляделся в бесконечно глубокую высь. Черноту только начало размывать молоко рассвета. Волхин нашел свою самую яркую любимую звезду, альфу Большого Пса, а проще – Сириус. С минуту они глядели друг другу глаза в глаза. Волхина смутило то, что звезда, как ему показалось, оказалась не на своем месте. Левее и выше ее законное положение, уже ему-то не знать! И тут непорядок! Стало зябко и снова неспокойно. Вздыбившаяся в ночи память не только не выровнялась, а еще сильнее скривилась, как будто в подобии с небом, которое тоже помялось, наморщилось, как использованная простыня, и столкнуло звезду из лунки, облюбованной ею, насиженной световыми тысячелетиями. Тогда Волхин оставил небо в покое и перевел взгляд на землю. Где пес? Он почувствовал обиду на это существо, как будто из-за него он плохо поговорил с дочерью, не нашел для нее слов добра, не сказал нужного и вышел старым сварливым брюзгой. В свете ночного фонаря, что недавно повесили на Посадской улице, он нащупал ослабевшими глазами силуэт живого тела и две красные точки зрачков. «Ну, добро, теперь смотри у меня», – произнес про себя и вернулся в дом. Лег снова, сразу уснул.