У ворот стоял возок, повапленный лазоревой краской, теперь вышорканной, облупленной. И конек пегий с отвислым брюхом дремал в оглоблях, немощно отвалив дряблую губу. Упряжь, когда-то богатая, ныне тускло проблескивала медными заклепками и вставами, а небрежно кинутые на спину витые шелковые вожжи давно измочалились, висли до земли мохнатыми гусеницами. Конек переступал ногами, звякала ослаблая подкова, всхрапывал во сне, роняя с губы немочную слюну.
Подошли к возку, остановились. Протопоп снял колпак и камилавку – жарко стало голове, пусть ветерком обдует.
«С боярского захудалого дворища возок, – прикинул Аввакум. – У справных все в дорогом наряде. Кони их и сами, стар и млад, разнаряжены, будто сплошь женихи».
На облучке возка сидел согбенный старичок-кучер, клевал носом, к нему от монастырских ворот шла высокая старуха в желтом летнике, красных сапогах. Кику на голове крыл шелковый плат, в руке несла скляницу со святой водой. Подошла, раскланялась с Аввакумом. Протопоп догадался – Сусаниха. И имя вспомнил:
– Доброго здравия, сестра Матрена!
Старуха придвинулась вплоть, уставилась в Аввакума своими костромскими, цвета болотной ряски, ведуньими глазами.
– Здрав будь и ты, – низким дьяконовским басом пожелала, кланяясь, Сусаниха и вроде прочтя в лице его: зачем он тут, по какой неволе, жалеючи покачала головой. – Плакотно мне, на тебя глядючи, Аввакум… К игуменье Меланье сокрушение сердца своего несешь… Да не отпрядывай от слов моих, не жеребчик уж, а конь уезженный. Вижу, к ней стремишь, к ней, утешительнице, а она в скиту дальнем, в посту строгом молится. Как три дни назад протопопа Даниила Волгой отселя на гребях в Москву сплавила, так удалилась и заперлась. «Лихое приступило времячко, – сказывала. – Антихрист при дверех храмов православных толочется и уж многих людей спихнул с пути Божиего».
– Истинны слова ее, Матрена. Нигде от дьявола житья не стаёт. – Аввакум понурил голову, побугрил желваками, спросил тихо, не разжимая зубы: – У вас-то тут што содеялось?
– А то и содеялось по наущению дьяволову, – зашептала Сусаниха, – Даниил опосля заутрени учал проповедь долгую говорить о пьянстве, о блуде кромешном прихожан наших и воеводу, Юрья Аксакова, кобеля сущего, в том же укорил. А воевода в церкви стоял со всей своей пьяной свадьбой, голов в тридцать, ну и не снёс укоризны, метнулся, ревя, к протопопу и при всем народе так-то залещил по щоке Даниила, тот аж отлетел и сшиб налой с книгой священной.
– Воевода?
– Ну дак сам! Голова у него сроду набекрень, – Матрена округлила глаза, промигнула по-совиному. – За волосья сцапал и как есть, в ризах, поволочил из церкви, а там уж, в ограде, всем скопом истолкли до смерти и под стену бросили. Ладно, добрые прихожане – не все ж озлыдились – отходили протопопа да ввечеру на телеге вместе с игуменом Герасимом, тож изувеченном, сюды втай примчали.
«За что такая изголь над нами? – в замешательстве думал Аввакум. – Почто одичал и зарастает путь, Тобою указанный, а антихристов ширится? Неужто пойти Руси по путям пагубным?»
Ответ не являлся на ум, кружил вокруг да около, но и уже пугал знобящей догадкой – не по умыслу ли скрытному сгоняют с мест старших священников, хранителей обрядов отеческих? Да они ж есть скрепа православию! И кто и кого на их места налаживает?
Тут и припомнились слова бестии – воеводы Шереметева, – грозно выкарканные в лицо ему: «Дурак ты, протопоп, все-то лаптем щи нахлебываешь, все-то добрых новин дичишься, а времена настают другие, веселые времена! Соскребут плесень затхлую с вашего брата скребком просвещения, сдуют пыль душную и копоть. Вот ты, поп, на парсуну мою глядя, аки волк ощерился, а ведомо ли тебе – сам великий государь-царь да другой государь велий Никон-патриарх тож изволили свои лики на досках запечатлеть? Красками ляшскими!»
Не поверил тогда Аввакум в блажь его несусветную, хотел было проклясть еретика самомнивого, да приспешники сатанинские схватали, опутали вервием и с хохотинками скоморошьими спихнули за борт в Волгу.
– Как знаешь меня? – спросил Аввакум. – Вроде не встречались.
Сусаниха насмешливо завиляла головой:
– Ёшеньки ты мой! Эт ты, батюшка, меня не встречал, а я тебя много раз. – Матрена улыбнулась, затеплила глаза. – В Юрьевце бывала, в соборной церкви Входоиерусалимской обедни стаивала. А уж как ты, батюшко, возглашаешь «Отцу и Сыну и Святому Духу-у!»… Как есть труба ирихонская. И сердцу вострепение до оморока, и в ногах трусь. Как же не встречала? Встречала! Вот таперь гляжу на тя, на машкарад твой и вот чё думаю: уж не прогнали, как Даниила? Эва и отметина во лбу под волосьями залеплена.
– Што скажу тебе, жоно? – уклонился Аввакум.
– И не сказывай, батюшко, – отмахнулась Сусаниха. – В Ирусалиме и то собаки есть.
Сказала и упрятала улыбку в подковке губ, а глаза ее, затуманенные скорбной поволокой, все что-то высматривали в лице протопопа. И ничего-то в ней не было от злой ведуньи, врал небось болтливый Пахом, но заговорила Матрена, и протопопа ознобило от слов ее вещих: