– По особой! – Архиепископ прихлопнул ладонью по столешнице. – С патриаршим указом прибыл в Тобольскую епархию быть дьяком архиепископова двора. Мнится – подслухом. Уж больно настырен и блудоглаз. На свои посланьица в Москву личную печать прикладывает. Что пишет туда мне не вестно, да и что писать? Мирно у нас, токмо с тунгусишками да вогулами воюем маненько, приобщая их к вере Христовой.
– Выходит, при власти Струна Ивашка?
– Тёмной человек. С Большим воеводой Хилковым дерзит, – Симеон оправил рукав подрясника, подвернул, будто готовился к драке кулачной. – Да не один явился. С ним прибыл приказной патриаршего двора Чертков Григорий. Их не прознаешь, какая они сила, то ли священническая, то ли светская, все щели вынюхивают, норки раздувают. Живут наособицу. Им и воеводы наши не указ. Чуть что – трясут повелительными грамотами великих государей. Особо этот Ивашка Струна вертун, скользкой человек. Чертков, тот незаметнее.
Помрачнел, задумался Аввакум, свалил и сжал меж колен затяжелевшие руки. Припомнил Струну в ватаге разбойной, как он с дружком Силой греховодили, в церквях мятежом мели да без устали скребли перьями на память патриарху мысленные блудни.
– Разумею, нет на них управы?
– Не вижу, – развёл руками Симеон. – Один вор да другой вор – вот уж и собор… Их не замай, патриаршьи доверенные людишки.
– Ну и ловок Струна! – повертел головой Аввакум. – В столь малое время и в Москву успел проскочить, и Никону красно показаться. А он таких привечает. Доброе священство с мест посрывал, расстриг, да по монастырям и тюрьмам рассовал. Теперь своё воинство антихристово собрал, из этаких-то новобестий, чтоб шныряли где ни есть, да чужой кровушкой кормились. Ты вот что скажи мне, владыка, случаем «Память» Никонову о троеперстии тебе этот шиш сатанинин не привёз?
– Привёз, – приподнял и обронил руку Симеон, тёмно глядя из-под нависших бровей на протопопа. – У меня полёживат. Обездвижно. Не верю я новоизмышлению бумажному. Вот поеду весной в Москву на собор, там пусть в глаза скажут, чем нам отныне жить. А пока бысть у нас во всём по-старому. Москва, она далече.
– Дак шпыни эти… Неужто не клепают на тебя патриарху?
– Воеводы со мной дружны, а ямская да ясачная гоньба через них идёт. Не пропускают.
– Добро так-то, а как откроется?
– Вот ты не убоялся за правду на муки пойти. Не один ты такой.
– Не один! – оживился Аввакум, будто стряхнул с плеч гнущую долу тяжесть, чая оттеплевшим сердцем подпору в Симеоне.
Долго тянулась буранная зима. В иные клящие дни птицы на лету окочуривались, падали на землю ледяными комочками. Носа из дому и то высунуть боязно, стынь звонкая и безветрие, мороз с треском и гулом раскалывал дерева, дымы над трубами стояли белые, не шелохаясь, словно воткнутые в них высокие свечи. Редко и по великой нужде выползали на волю угрюмые тобольцы, одни ребятишки, укутанные в меха, назло стуже с визгами и хохотом катили с горок на санках. И не доревёшься до них, как с ума посходят. Летят с горок, кувыркаются, то губы расквасят, то носы закостенеют, а им хоть бы что. Как-то влетел в дом Прокопка, хлопает ресницами, опушенными инеем, а рот прикрывает рукавицей-шубенкой, мычит, а сказать ничего не может. Отняли шубенку, а к языку и губам, видят – оковка железная приварилась. У кузни, шалуя, лизнул сосульку, а она, железка, только сверху от стужи ледком прикрылась. Марковна сдёрнула с головы непутя малахай, а самого с железкой той в лохань мордахой макнула. Отвалилась железка-окалина, стала черной, а язык супротив того побелел, волдырем вздулся, в рот не упрячешь. Трои дни краем губ водицу, как курица, вглатывал. Марковна жалела, кудахтала над мальчонкой, а Аввакум взлохматил ему волосёнки пятернёй, спросил:
– Скусно, сынок? – улыбнулся, подмигнул. – А то давай еще вдвоём.
– Не-е! – замотал патлами Прокопка и зарылся в батькину подмышку. – Тебе, знашь, как немочно будет?
– А тебе не будет?
Прокопка вывернул личико из подмышки, хитро проблеснул глазёнками:
– Не-ка. Я таперше сибиряк, сам сказывал.
Морозы стояли долго, не отпускали. В такую пору Аввакум и ночевал в храме, топил со старостой и дьячком Антоном печи, чтоб к заутрене народ шел в теплынь повеселее. Службу правил строго по-древлеотечески, утешая себя и бодрясь духом, что скоро так вот и станут правиться службы по всей России, что Москва откудесит, царь образумится от злых чар никоновских, покается и вернёт старую веру, а то уж сколь намудрил, горюн, потому как Никон у него ум отнял, сам скачет, яко козёл по холмам, ветр перед собою антихристовый гоня, дурище. А как исправится государь, то и станет жить душа в душу со всем державством, и устроится прежний мир, сойдёт на века на люд русский лад и благодать Божия.