В другой раз чернокожий попросил его выключить запись Умм Кульсум, которую он слушал en sourdine, Калаж снова ударил по тормозам, а когда чернокожий наотрез отказался выходить и даже пригрозил потасовкой, Калаж просто повернулся и рявкнул:
– Мои предки твоих продавали в рабство – катись отсюда, пока я не сделал того же самого.
Калаж, который в жизни ни слова не сказал против евреев, однажды объявил пассажиру-еврею – тот, услышав арабскую музыку, отказался давать ему чаевые, потому что он араб, – какая жалость, что его бабусю и младенца-папочку не отправили прямиком в газовую камеру, потому что лично он с удовольствием растопил бы в ней печь, будь у него такая возможность.
Он знал, где у кого больное место.
Видимо, он знал в точности, где оно у меня. И ни разу до него не дотронулся.
После этого мы с Калажем почти каждый вечер встречались за кофе, иногда по чистой случайности, иногда просто оказавшись в кафе «Алжир» в одно и то же время, иногда потому что ни он, ни я понятия не имели, чем заняться, когда очередной вечер бабьего лета все длился и длился после того, как мы успели наработаться до изнеможения. Я весь день читал, делал вид, что я в другом месте, и всеми доступными мне способами старался не нервничать по поводу того, что до начала учебного года уже рукой подать. Не хотелось мне думать про учебный год со всеми его дополнительными обязанностями и обязательствами: проведение семинаров, индивидуальных занятий, участие в работе таких и этаких комитетов, работа в Лоуэлл-Хаусе, встречи со студентами, интервью, факультетские вечеринки и сборища – не говоря уж о второй попытке сдать квалификационные экзамены в середине января, а если она окажется удачной, сразу за ней последуют экзамены устные. Ллойд-Гревиль советовал всем студентам перечитать на первом курсе все книги из Библиотеки английской литературы. Это он всерьез, спросил я одного студента-четверокурсника. Этот вообще не шутит, ответил студент. И мне было не до шуток. Я знал, что позволяю Калажу отвлекать себя от работы; знал, что скоро заплачу за это дорогой ценой; видимо, даже готов был заплатить эту цену. И все же мысль об утрате Гарварда будила меня по ночам и нагоняла могучую волну паники. Потом уже было не заснуть. Однажды ночью я проснулся, и меня захлестнул такой невыносимый ужас, что хотелось только одного: написать письмо одной женщине, которую я любил много лет назад, а потом пути наши разошлись совершенно. Еще в одну ночь я засел писать вещь, которая, по моему твердому убеждению, должна была принести мне солидный доход: порнографическую повесть про двух разудалых монашек из обители. Но обычно дело ограничивалось тем, что я подогревал себе молока и пытался представить, что подогрел мне его близкий человек, прежде чем отправиться обратно в постель. В итоге я засыпал на кушетке. Иногда смотрел на восход из окна спальни, которое выходило на сплошные крыши, мне вспоминался пляж – и в сердце проникал покой. Если не смотреть наружу, за окно, иллюзия приморского городка не выцветала, и это было хорошо весьма.
Ллойд-Гревиль попросил Мэри-Лу мне позвонить и назначить встречу. Хотел поговорить со мной о Чосере. «О каком рассказе?» – уточнил я у нее. «Обо всем Чосере», – ответила она таким тоном, будто я начисто позабыл, какого рода заведением является Гарвард. Встречу назначили на середину сентября, когда Ллойд-Гревиль вернется из России. Он там преподавал русским русскую литературу. Он – я мог бы и заранее догадаться – прекрасно знал и русский тоже.