Коль скоро спрашивается об одном событии, я, поколебавшись насчет «Реквиема» Анны Ахматовой, все же – как прозаик – предпочту назвать публикацию в Советском Союзе романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Жизнь этого романа сложилась мучительно, даже трагически, а судьба оказалась завидной и окрыляющей. Уничтоженный не то что до последней копии, но до последней копирки, он восстал из пепла – чем так наглядно подтвердилась красивая, но небесспорная гипотеза Михаила Булгакова о неподверженности горению бумаг, достойных называться «рукопись». Еще интереснее другое: по прикидке начальства такой роман мог быть напечатанным в России лет через 200–250, – ан вышло на порядок ниже, в 10 раз скорее. И не то отрадно, что и начальству свойственно ошибаться, но что история наша пошла энергичнее, что восстанавливается прерванная связь времен, вправляются вывихнутые суставы века. В самом деле, напечатай мы «Жизнь и судьбу» в 1960–1961 годах, уже б не такой сенсацией выглядел «Один день Ивана Денисовича» – я говорю о сенсации политической, в литературном отношении «Иван Денисович» все равно остался бы явлением замечательным. Наконец, еще один урок нам: произведения литературы не сотрясают землю и не обрушивают небо – что, между прочим, и утверждалось всеми здравомыслящими и «инакомыслящими», – но проделывают другую работу, гораздо более ценную и в которой мы сейчас так нуждаемся: пробуждение мысли, раскаяния, а отсюда и возрождение, возврат к утерянным ценностям. При всех моих претензиях к роману Гроссмана, он такую работу проделывает с большей мощностью, нежели тысячи вышедших за это время книг – с благополучной жизнью и никчемной судьбой.
За литературной жизнью в СССР слежу внимательно, насколько это посильно живущему вдали от т. н. «культурных центров» эмиграции – Парижа, Лондона, Мюнхена; выписываю «Новый мир», «Знамя» и «Литгазету» – хотя сия последняя меня дважды хорошо огрела (статьями неизвестного мне Б. Иванова). Впрочем, второму огреву я даже обрадовался, поскольку при первом назван был «битой картой», к которой естественно было бы уже не возвращаться. Помогает следить эмигрантский телефон – при удручающей дороговизне международной связи мы переговариваемся из страны в страну, с континента на континент чаще и дольше, чем переговаривались в Москве, к тому же еще перебрасываемся бандеролями, так что ни одна сколько-нибудь заметная новинка не бывает упущена. По ним судим мы если не о глубине объявленной перестройки, то о широте наступающей гласности.
«Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Пушкинский Дом» Андрея Битова, «Факультет ненужных вещей» Юрия Домбровского – для нас, ясное дело, не новинки, я их читал, еще живя в Москве, но «Зубр» Даниила Гранина – это новое и смелое слово, особенно дорогое сердцу изгнанника. Крутая судьба Н. В. Тимофеева-Ресовского доказывает, что родина – понятие не только территориальное, родина и там, где человек работает ради ее будущего, как бы к этому ни относились не в меру ретивые, сверхпринципиальные соотечественники.
Я рад успеху моего сверстника Анатолия Приставкина, который своей повестью «Ночевала тучка золотая…» перешагнул, можно сказать, в другую весовую категорию, рад и за моего старшего друга Владимира Дудинцева, своими «Белыми одеждами», после долгого молчания, повторившего на новой ступени свой же нравственный подвиг предыдущей «оттепели». Всё это вещи, написанные энергично и ярко, отмеченные гражданским темпераментом и новизной мышления. Думаю, тех же достоинств и повести Бориса Васильева «Жила-была Клавочка» и Анатолия Генатулина «Непогодь». К сожалению, критика в СССР прошла рассеянно и мимо «Клавочки», и «Непогоди», тогда как они заслуживают внимательнейшего рассмотрения как замечательные трагедийные воплощения темы «застоя».
«Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, может быть, и сенсация для советского читателя, но не для эмигранта, располагающего куда более обширной информацией. Вообще, на мой взгляд, писатель тогда может сильнее себя выявить, когда пишет о вещах, всем известных, – именно потому так трудно высказать нечто новое о том, скажем по Чехову, «как Иван Иванович полюбил Марью Ивановну». Роман Рыбакова – наводящий на грустные размышления пример того, что книга в СССР может быть обязана своей популярностью лишь затрудненному доступу ко всем арсеналам мировой культуры.