Упоминание об одических виршах графа Хвостова по традиции, сложившейся в культурной практике эпохи, облечено в эпиграмматическую колкость. Однако и в этом ироническом «отступлении» от основного сюжета срабатывает общее правило возрождения одической традиции в художественном мире повести, правило это — контраст. Вирши одописца (именно одописца; дело тут не в безобидном графомане, а в жанре, им выбранном)[50]
поют несчастье, т. е. в них атрофировано ощущение конкретной живой и страшной ситуации, в которой рушатся судьбы одних людей и ставится под угрозу благополучие других. Особенно это очевидно, если вспомнить строку, следующую непосредственно за эпиграммой на оду. «Но бедный, бедный мой Евгений…». В колком упреке графоману впервые в повести становится очевидным «выпадение» одического начала из контекста живой жизни, отсутствие у него истинной связи с той действительностью, на которую сознательно и подчеркнуто нацелена современная по материалу и символическая по смыслу «петербургская» стихотворная повесть Пушкина.
Одическая стилистика как способ непрямой оценки героя.
И тут пришла пора оговориться. Спор с одическим пафосом не означал для поэта полемики с самим жанром, ибо все жанры хороши, кроме скучного. «Реальная», расцветшая в русской лирике XVIII столетия классицистическая ода, разумеется, совершенно неповинна в том, что ее пафосная доминанта как бы срифмовалась с Петровской эпохой — самой «государственной» из всех эпох русской истории — и стала ее художественным эквивалентом. И тем более нет ее вины в том, что одной из внутренних задач поэта при создании «Медного Всадника» было резкое размежевание с абстрактно-«государственным» отношением к человеку, превращающим его в механическую частицу, лишающим самостоятельного смысла его судьбу, насильственно подчиняющим ее всеобщему замыслу. Жанр становится знаком времени и знаком выработанных этим временем идей, подобно тому как Петр оказывается в повести олицетворением всей русской государственности в ее отношении к истории, вере, «обычным» людям. И уже в такой «знаковой», превращенной своей функции он подвергается суровой критике автора.Но закон, который вызывает к жизни одическую стихию, — это прежде всего закон героя.
Еще в «Евгении Онегине» имя Ленского неразрывно соединялось с любовной элегией, а описанный им «домашний круг» Лариных Онегин презрительно именовал «эклогой». В «Медном Всаднике» такой подход становится системой: графа Хвостова вводит в повесть эпиграмма, Александра I («покойный царь») — историческая элегия, ибо его прославленная меланхолия трагическим образом совпала с пафосной доминантой этого жанра. А ода сопутствует Всаднику столь же неотступно, сколь он сам — несчастьям Евгения. И логично будет перейти от жанра, который с преданностью вассала служит Петру, к самому герою, т. е. от следствия к причине.Тема Петра была для Пушкина болезненно-мучительной. На протяжении своей недолгой жизни поэт не раз менял отношение к этому действительно эпохальному, архетипическому для отечественной истории образу. Достаточно поставить рядом поэму «Полтава», где звучит апофеоз царя-преобразователя, или «Стансы», «Друзьям», где аналогия с петровскими временами помогает найти зыбкую опору в начале николаевского периода, с конспектами, которые Пушкин готовил для своего труда «История Петра I», так и оставшегося незавершенным. Контраст между восторженным приятием и жестко-аналитической оценкой противоречивой, активно-созидательной и одновременно кроваво-разрушительной деятельности императора будет очевиден. Мыслимо ли совместить два эти облика? Не кощунственно ли? Как забыть о безвинно пострадавших? И можно ли не учитывать, что «…Россия молодая, / <…> / Мужала с гением Петра»?[51]
Клубок, сгусток неразрешимых проблем. Лишь создав стихотворение «Пир Петра Первого», Пушкин найдет для них однозначное, действительно примиряющее все стороны явления решение. Но это произойдет спустя два года после завершения повести; а в «Медном Всаднике» Петр повернут лишь одним, страшным, государственно-внечеловеческим своим ликом, дан в одной, бронзово-непоколебимой ипостаси.Исследователи между тем долго спорили о различии эпитетов, данных Всаднику, — «бронзовый» и «медный», — пока молодой пушкинист Е. С. Хаев (безвременно ушедший из жизни) не собрал материал, неопровержимо доказывающий, что никакой смысловой разницы поэты XVIII и XIX столетий между этими металлами не видели.[52]
И тогда встал другой, гораздо более существенный вопрос: какой неясной символикой наделил Пушкин определение в словосочетании «Всадник Медный», почему он писал оба слова с прописной буквы?