Поэт решил продать рукопись в «Библиотеку для чтения» — новый журнал, затеянный книгопродавцем А. Ф. Смирдиным. Представленная высочайшему цензору — императору Николаю I, рукопись была возвращена 12 декабря того же 1833 г. с девятью карандашными пометками царя. Спустя год Пушкин напечатал Вступление к повести с говорящим зиянием цензурных точек, но от мысли полностью переработать «Медного Всадника» он долго отказывался: исправить «неудобоваримые» для высочайшего цензора места означало исказить смысл. Только в конце лета 1836 г., когда утихла первоначальная горечь, поэт попытался найти «обходные варианты» с тем, чтобы царь,[32]
возможно, и не удовлетворенный полностью, хотя бы скрепя сердцем дал «добро» на публикацию. Работа не была закончена; по каким причинам — этого мы, видимо, уже никогда не узнаем.[33]Накал полемики, разгоревшейся по выходе повести в свет (опубликована она в пятом, посмертном, томе пушкинского «Современника» за 1837 г. со сглаживающими поправками В. А. Жуковского и цензурными купюрами), не только не ослабел и по сей день, но приобрел, пожалуй, более острый характер.
Принято выделять три «группы» толкователей повести.
Первую «группу» составили сторонники «государственной» концепции, основателем которой считается В. Г. Белинский. Они делают «смысловую ставку» на образ Петра I, полагая, что Пушкин обосновал трагическое право государственной мощи (олицетворением которой и стал Петр I) распоряжаться жизнью частного человека.
Представители второй «группы» вослед В. Я. Брюсову занимают «сторону» бедного Евгения. Эта концепция именуется «гуманистической».
С начала 1960-х годов в работах С. М. Бонди зарождается третья концепция — «трагической неразрешимости конфликта»: Пушкин, как бы самоустранившись, предоставил самой истории сделать выбор между двумя «равновеликими» правдами — Петра или Евгения, т. е. государства или частной личности.
Были попытки взять за точку отсчета какой-то другой образ, например стихии, и сквозь его призму осмыслить происходящие в повести события. Но сила тяготения трех основных «парадигм» (термин применительно к «Медному Всаднику» предложен Ю. Б. Боревым) так велика, что исследователь, пытающийся резко сменить угол зрения, в итоге, как правило, оказывается невольно примкнувшим к одной из них.
В распределении толкователей повести по «парадигмам» обнаруживается любопытная закономерность. Сторонники каждой точки зрения делают «смысловую ставку» не на повесть как целое, а на кого-либо из ее героев. Если на Петра — то приходят к выводу, что Пушкин создал героическую оду; если на Евгения — то утверждают, что поэт написал несостоявшуюся идиллию; если на обоих вместе — то обращаются за помощью к М. М. Бахтину и рассуждают о полифонии. Однако при этом истолковыватель как бы децентрализует художественный мир «Медного Всадника» и волевым актом отстраняет автора от непосредственного руководства смысловым развитием повести.
И тогда встает вопрос: а почему бы не предположить, что Пушкин может, любя героев, не соглашаться ни с одним из них и, показывая их (хотя и неравную) неправоту, намечать путь к
В свое время М. М. Бахтин уподобил роман тиглю, в котором переплавляются различные литературные и бытовые жанры, образующие при этом новое видовое единство. На самом деле, романное мышление тут не при чем: каждый «больший» жанр неизбежно вбирает в себя жанры «меньшие». В пословице нетрудно угадать строение скороговорки, а в загадке — структуру пословицы. Сказка использует загадку как элемент традиционного сюжета; герой эпоса вполне может занять внимание своих собеседников сказкой и т. д. Что касается европейской литературы, то здесь повесть не в меньшей степени, чем роман, втягивала в свою эстетическую орбиту малые лирические жанры, заставляя их решать иную, внутренне не присущую им задачу.
Значит, из этого и нужно исходить, приступая к рассмотрению текста «Медного Всадника» сквозь призму проблемы автора и героя и взаимодействия их «парадигм».
Каждый из героев «Медного Всадника» связан с пафосной доминантой,[34]
с «голосом» и даже со стилем одного изПодзаголовок «Медного Всадника» — «Петербургская повесть» — прост и в простоте своей обманчив. Стихотворными повестями называли тогда «байронические поэмы» или пародии на них:[35]
на память сразу приходят «Шильонский узник» Жуковского или «Кавказский пленник» Пушкина. «Пространственная привязка», означавшая не более чем «прописку» событий и героев по месту их действия, также не была редкостью (ср., например: Козлов И. «Чернец. Киевская повесть»).