Читаем Гиперион полностью

Все напрасно. Я не могу утаить от себя: куда бы ни умчался я помыслами — в высь небес или в бездну, к началу или к концу времени, даже если бы к нему, к тому, кто был моим последним упованием, кто так утишал во мне все тревоги, кто так всю радость и всю муку жизни опалял во мне пламенем, в котором он открывался мне, даже если к нему в объятия кинусь я — к могучему таинственному мировому духу, в его глубину свергнусь, словно в бездонный океан, — и там, и там найдет меня мой сладостный ужас, сладостный, мутящий, убивающий ужас, что гроб Диотимы так близок от меня.

Ты слышишь? Слышишь? — Гроб Диотимы!

Мое сердце так притихло, и любовь моя погребена вместе с мертвой, той, которую я любил!

Ты знаешь, друг Беллармин! я долго не писал тебе о ней, а когда написал, то писал, думается, спокойно.

Что же это?

Я иду на берег и смотрю в сторону Калаурии, туда, где покоится она, — вот оно что.

Как это никто не даст мне челна, не сжалится, не протянет мне весла, не переправит меня к ней!

Как это не успокоится доброе море, чтобы я смастерил себе плот, переплыл к ней.

В неистовую пучину брошусь я и умолю ее волну выбросить меня на берег Диотимы! — Милый брат, я утешаю свое сердце фантазиями, подношу себе снотворное питье. Пожалуй, мужественнее было бы освободиться навсегда, чем прибегать к помощи паллиативов! Но с кем бывает иначе? Впрочем, ведь я довольствуюсь и этим.

Довольствуюсь? ах! если бы так! Это значило бы помочь там, где уже никакой бог не поможет.

Ну, ну! будет! я сделал все, что мог. Я требую у судьбы свою душу.

* * * [Ср. с. 145—147]

Гиперион Беллармину

— Так стал афинянин человеком, — продолжал я, — так должен был он стать человеком. Прекрасным вышел он из рук природы, прекрасным душой и телом, как принято говорить.

Первое дитя человеческой божественной красоты — искусство. В нем обновляет и повторяет себя божественный человек. Самого себя хочет почувствовать он: потому и ставит перед собой красоту свою. Так человек создал себе богов, ибо вначале человек и боги его были единым, ибо не знала самой себя вечная красота.

Я говорю мистериями, но они существуют.

Первое дитя божественной красоты — искусство. Так было у афинян.

Красоты дитя второе — религия. Религия — любовь к красоте. Мудрец любит ее самое — бесконечную, всеобъемлющую. Народ любит ее детей — богов, предстоящих ему, во многообразии обликов. Так именно было у афинян. И без такой любви к красоте, без такой религии каждое государство — только жалкий ост[р]ов, лишенный жизни и духа, и всякая мысль и дело — только дерево, лишенное верхушки, только колонна со сбитой капителью.

То, что у греков, особенно у афинян, было действительно так, то, что их искусство и религия — истинные дети вечной красоты, совершенной человечности и могли возникнуть только из совершенной человечности, — это отчетливо обнаруживается, если только взглянуть на творения их святого искусства и на их религию с той непредвзятостью, с которой они сами любили и почитали те творения.

Недостатки и оплошность налицо повсюду — они налицо и здесь. Но одно несомненно, что большинство творений их искусства не дает нам обычно зрелого человека. Там нет ни миниатюрности, ни грандиозности египтян и готов. Там есть только человеческий смысл и человеческий образ. Афиняне в меньшей степени, чем другие, переступают должные границы, подпадая крайностям сверхчувственного и чувственного. Их боги в большей степени, чем у других, пребывают на прекрасной середине человечности.

Каково творение, такова и любовь: не слишком по-рабски, не так уж слишком доверчиво!

Из духовной красоты афинян вытекает и их надлежащее понимание свободы. Египтянин без страдания переносит деспотию самовластия, сын севера без сопротивления переносит деспотию закона, несправедливость правовых форм: ибо египтянину врождена потребность к поклонению и обожествлению; на севере же слишком мало верят в чистую свободную жизнь природы, чтобы суеверно не ухватиться за законность.

Афинянин не выносит самовластия, ибо его божественная природа не терпит насильственного вмешательства. Он не везде выносит законность, ибо он в ней [не] везде нуждается. Дракон не для него. Он любит мягкое обращение и оправдывает его.

— Хорошо, — прервал меня кто-то из собеседников, — это все я понимаю, но каким образом такой поэтический, религиозный народ мог стать одновременно и народом-философом, — вот чего я не могу постигнуть.

— Без поэзии, — сказал я, — они никогда и не стали бы народом-философом.

— Но что общего, — возразил он, — у философии, у этой холодной, величавой науки, с поэзией?

— Поэзия, — сказал я уверенно, — начало и конец этой науки. Как Минерва из головы Юпитера, так возникает философия из поэзии бесконечного божественного бытия, чтобы в итоге все необъединимое в ней вновь слилось в том же таинственном ключе поэзии.

— Вот парадоксальный человек! — воскликнула Диотима.

* * * [Ср. С. 160—161]

Перейти на страницу:

Все книги серии Литературные памятники

Похожие книги