Воздух звучал дальним лаем собак, пением пластинок, свистками, вскриками гудков — и все-таки был безмолвен и торжествен. Римма и Барабанов притихли. Володька прижался щекой к ее ресницам.
Его наполняло смутное предчувствие счастья. Риммины туфли, густо усыпанные росой, сверкали под луной, как царицыны черевички.
— Я поеду с тобой в Горуши, — сказала вдруг Римма, обнимая его. — Мне все равно.
Но Володька попробовал еще отрезветь:
— А техникум? А твой диплом?
Римма грустно и вызывающе бросила:
— На все находится время. Только любовь все должна ждать и ждать?
(В слове «любовь» скрыта колдовская сила. Недаром ого произносят так редко. Но каждый раз оно ударяет прямо в цель.)
— Хорошо, — сказал Барабанов. — Не будем ждать. — Сердце его забилось смятенно и сильно.
От вокзала доносился вальс «Амурские волны»:
…В объятиях любимого, в его присутствии сердце охватывает спокойствие: это та пристань, куда дошел корабль. Ночь становится светоносной. Каждая травинка на земле и каждая струя воды поют свою песню.
— Тебе не нужно воротника лучшего, чем моя рука? — спросила Римма вспомнившимися ей стихами.
— Нет, — пробормотал благодарный Володька.
Когда они подошли к ее дому, река была так тиха, что дом лежал в ней целиком, со всеми своими огнями, занавесками в окнах, даже силуэтами людей на них.
— Вот видишь, я все-таки женился на тебе, — сказал Володька не без гордости. Римма молча подставила ему губы.
Туфли ее еще раз сверкнули в двойном свете фонаря и луны. Володька несколько секунд смотрел на асфальт, по которому только что простучали каблучки.
Да, прекрасно и важно в любви трогательное умиление жестом, случайной интонацией, складкой платья. Без этого нет чувства щедрости, которое хоть ненадолго, но преображает каждого влюбленного.
И все-таки это еще не совершенное счастье, не настоящая, истинно человеческая любовь! Люди, роднясь душой и телом, должны породниться и мыслью, самым драгоценным, что выковало и отточило в себе человечество. Лишь тогда, когда каждое душевное движение — и бесстрашие искателя, и радость социальных свершений, наслаждение знанием — все, все можно разделить с возлюбленным, он становится твоим настоящим соратником по жизни.
Такая любовь не ведет к уединению; наоборот, благодаря ей в недрах души рождаются силы, выходящие за пределы пола, и их отдают уже всему человечеству.
Научить любить, научить быть богатым и щедрым в любви, научить счастью — разве это тоже не одна из задач коммунизма?
11
Тамара и Барабанов поссорились так. Когда Синекаев переехал в Сердоболь, у него была короткая, но острая схватка с тогдашним главой города, председателем районного исполкома Петром Авксентьевичем Калабуховым.
Калабухов был похож на боксера или на быка: втянет голову в плечи, круглый череп в щетине, углы рта опущены; сцепит пальцы, положит их перед собой на стол — ждет.
Для Сердоболя он тоже был человеком пришлым, но в отличие от Синекаева — широко известным; приехал по настоянию Чардынина из области. Калабухов совершил полный круг: был районщиком, работал хорошо. Выдвинули в область на большой пост, за это время много ракушек налипло на бока. Вернувшись снова в район, оказался не только не лучшим работником, чем раньше, но гораздо худшим: видно, не уберегся от соблазна мягких кресел, сам не заметил, как встала стена между ним и действительностью.
— Был бюрократ, им и остался, — говорил о нем Синекаев. — Только вместо кресла пересел на переднее сиденье «газика». Раньше кричал в телефон: «Поднять! Накрутить!», а теперь это же самое без помощи трубки. А что изменилось? И за руку его не поймаешь: помилуйте, какой бюрократ?! В восемь утра уже на дорогах, за день колхозов пять отмахает. Возвращается затемно. Позвонят из области: нет, не сидит в своем кабинете Петр Авксентьевич!
Может быть, и в Сердоболь Калабухов выехал так мирно только потому, что в глубине души надеялся: «Ну, послал нас Чардынин по районам, а дальше что? Ни черта у него не выйдет. Мы не дурнее его были, однако земли не перевернули».
Провал Чардынина служил бы оправданием его, Калабухова, сытой жизни.
Калабухов в атмосфере трескучих фраз, слов, правильных и по существу и по форме, но совершенно оторванных от живой жизни района, похожих на нее, как тень похожа на предмет — не более! — чувствовал себя как рыба в воде. Вода эта была стоячая; свежий ток убил бы его. И он действительно испугался свежего тока, как смертельной опасности, и его противодействие Чардынину и обкому, по существу, было борьбой за жизнь. За ту единственную форму жизни, которую он принимал и понимал теперь, то есть за жизнь в стоячей воде.
— Э, — говорил он о Чардынине, обнадеживая сам себя, — к тому времени порточки, может, будут висеть на другом гвоздочке!
Однако вода, всколыхнутая не Чардыниным, а самой логикой вещей, шла уже мимо Калабухова, хотя он и загораживал ее двумя руками.
Когда со слезами пришла к нему колхозница, просила помочь спасти лен, новый сорт, который она испытывала, он ответил с издевкой: