Окинув внимательным взглядом картофельное поле, Бенита подумала про себя, что с уборкой картофеля нынче осенью они могут попасть впросак. Если беженцы будут еще несколько дней путаться под ногами, того и гляди начнутся осенние дожди и помешают убрать картофель. Пока на хуторе посторонние, ни о какой настоящей работе не может быть и речи. Но тут же стало смешно от этих грустных мыслей. Ведь она окончательно оторвала себя от Рихвы, что с того, что она еще здесь. Ей теперь нет дела до рихваских полей! Правда, может случиться, что и она еще будет гнуть спину здесь, на картофельном поле, но уже без хозяйской тревоги в сердце за успех работы. Как и Каарел, который копошился сейчас на дальней борозде, поставив рядом с собой корзинку. У него, Каарела, в плоть и кровь вошла батрацкая привычка трудиться, он бы весь день чувствовал себя паршиво под взглядом Минны, если б не вышел в поле. А так — покопается с мотыгой — беспокойство и тоску как рукой снимает.
С той поры, когда отец сажал Бениту на колени и пел: «Поехали, поехали, поехали в город. А зачем туда ехать? Есть сахарную булочку, медом запивать…»— длинная вереница лет с грохотом канула в вечность.
За это время история, лязгая гусеницами танков, проехала через судьбы людей и целых народов, а отец по-прежнему напрягает свое плохое зрение, чтобы не оставить на поле ни одной картофелины. Он горбится, нос его почти касается земли, и так будет до тех пор, пока старик навсегда не уйдет в землю. Следя то с участием, то со стыдом за тем, как смиренно несет отец Каарел ярмо рабского труда, сама Бенита всегда старалась бродить по зеленым полям надежд. Теперь она сознавала, что они с отцом за руки и за ноги пригвождены к одной и той же доске. Прикажи ей кто-нибудь — иди и собирай картофель, иначе завтра перед тобой не поставят тарелки с супом, — очевидно, и она пошла бы безропотно, потому что душа ее устала. Если человек в минуту умопомрачения не наложит на себя руки, то пойдет и будет делать все, что нужно, лишь бы не остаться голодным.
Бенита потрогала опухшие от бессонной ночи веки.
«It’s a long way…» — как отголосок похмелья вспомнилась ей строфа из старой милой песенки.
Дорога, которая была до сих пор окутана мраком неизвестности, внезапно сорвалась в пропасть. Без всякого предупреждения — просто бесконечный свободный полет туда, где один за другим тянутся серые дни и ночи без надежд и мечтаний.
Ребенок?
А вдруг Роберт вырастет вторым Йоссем? Что же тогда — Йоссь впереди, Йоссь позади, и так до самой смерти.
Бените захотелось крикнуть что-нибудь отцу, но порыв этот угас, едва успев возникнуть.
Где-то заржала лошадь.
Раннее утро с Моллартом? Лента тумана, берег реки, росистая трава, сухой ковер из игл под густыми елями, резвящиеся лошади с развевающимися гривами. Эти каурые, серые в яблоках, вороные, красота которых приводит человека в трепет, сплошной обман. Ничего этого словно и не было, а если и было, то когда-то очень давно. Подумать только! Какой-то самец коснулся губ самки, всходило солнце, и лошади отошли в сторонку, не хотели мешать. Если то был настоящий самец, он должен был бы пожалеть, что солнце встает вместо того, чтобы зайти.
А чувства? Бенита с детства запомнила фразу, с которой отец по вечерам входил в кухню. Он обычно говорил матери, стоящей у плиты: «Ноги болят. К перемене погоды, что ли?»
Только в субботние вечера, когда отец возвращался из бани и мать ставила перед ним вместе с ужином рюмку водки, он затягивал одну и ту же песню. Одну и ту же песню, если мать оказывалась недостаточно проворной и не сразу подавала ему суп: «Каменщик Юри вернулся с работы, и пообедать хотелось ему…»
«Сахарная булочка, сладкая булка, хочу есть», — это были слова, которые отец употреблял в редкие радостные минуты. Когда мать в конце первого военного года умерла, отца больше всего беспокоило, где бы достать водки, чтобы справить поминки. Бенита достала две бутылки жиденькой водки и несколько литров самогона.
— Видишь ли, — сказал отец дочери, — видишь ли, мы не смеем оскорблять память матери, на поминках всего должно быть вдоволь — и питья и еды.
Худой и сутулый, в обтягивающей полинявшей рабочей рубахе папаша Каарел горбился на самом конце дальней борозды. Он и не подозревал, как дурно думала о нем дочь Бенита, которая стояла на краю поля, уйдя ногами в рыхлую почву.
Страх и голод движут человеком. Все остальное пена, мираж.
Стыд? За те полчаса, что Трехдюймовка осыпала ее бранью, Бенита, видимо, подвела окончательный баланс чувству стыда. Правда, в те минуты ей хотелось, чтобы земля под ее ногами провалилась, чтобы весь рихваский хутор провалился куда-нибудь в тартарары. Но если б Трехдюймовка снова пришла и стала поносить ее, Бенита, вероятно, сама бы созвала народ и сказала: «Глядите и слушайте — вот каков человек».
Стыд — это выдумка.
Разве Йоссю стыдно?
Разве остальным «лесным братьям» стыдно?
Разве девчонке-цыганке стыдно? Она пришла, села за стол, словно сию минуту, подобно ангелу, спустилась с неба на землю и перья ее крыльев пахнут мятой.