Иными словами, нам вновь и вновь остается лишь один объект для размышлений – мы сами, – а отсюда, естественно, проистекает жалость к себе. Каждый раз, когда я с этим сталкиваюсь (а это все еще случается), меня вновь поражает вечная непреодолимость нашей разлуки. Некоторые вдовцы и вдовы сообщают, что ощущали присутствие утраченного супруга, получали от него советы. Некоторые даже имели видения: Фрейд в “Скорби и меланхолии” описывает это как “сохранение объекта с помощью психоза галлюцинаторных видений”. Еще у кого-то было не видение, но все же “сильно ощущаемое присутствие”. У меня – ничего подобного.
Было несколько случаев (например, в тот день, когда врачи калифорнийского медцентра собирались сделать Кинтане трахеостомию), когда я напрямую спрашивала Джона, что же мне делать. Я говорила, что мне нужна его помощь. Говорила, что не справлюсь в одиночку. Я говорила это громко, действительно произносила вслух эти слова.
Я писатель. Для меня воображать, что кто-то скажет или сделает, так же привычно, как дышать.
Но во всех этих случаях мои призывы к Джону лишь усиливали осознание того, что нас разделяет вечное молчание. Любой ответ, какой я могла бы получить, существовал бы лишь в моем воображении, в моей редакции. А воображать то, что он сказал бы лишь в моей редакции, казалось мне скверным, казалось насилием. Я также не могла знать, что бы он сказал по поводу трахеостомии в калифорнийском медцентре, как не могла знать, хотел ли он вставить предлог во фразу о Дж. Дж. Маклюре, Терезе Кин и торнадо. Мы думали, будто знаем все мысли друг друга, даже когда предпочли бы не знать, мы не знали даже малой доли того, что стоило бы знать.
И правда, он не понимал. Но и я не понимала: мы были оба неспособны вообразить жизнь друг без друга. Это не та история, в которой смерть мужа или жены становится мостиком в новую жизнь, катализатором для открытия (обычно этот момент подчеркивается в откровениях чересчур умных детей покойного), что “можно любить не только одного человека”. Можно, кто спорит, но брак – это нечто иное. Супружество – это память, супружество – это время. “Она не знала песен”, – передавали мне слова знакомого одной моей подруги, который попытался повторить опыт брака. И супружество не только время, но и, парадоксально, отрицание времени. Сорок лет я смотрела на себя глазами Джона. Я не старела. В этом году впервые с тех пор, как мне исполнилось двадцать девять, я увидела себя глазами других людей. В этом году впервые с тех пор, как мне исполнилось двадцать девять, я осознала, что представляла себя намного моложе, чем я есть. В этом году я осознала, почему меня так часто застигали врасплох воспоминания о трехлетней Кинтане: когда Кинтане было три года, мне было тридцать четыре. Я вспомнила стихи Джерарда Мэнли Хопкинса: “Маргрит, оттого ль грустна ты / Что пустеют рощ палаты” и “И заплачешь ты сильнее, Маргрит, девочку жалея”[66]
.Да, такова участь человека – и заплачешь сильнее. Мы – не улучшенные животные.
Мы – несовершенные смертные существа, сознающие свою смертность, хоть и отталкиваем от себя это сознание. Собственная сложность подводит нас, мы так устроены, что когда оплакиваем потерю, то оплакиваем – так или иначе – самих себя. Тех, кем мы были. Тех, кем перестали быть. Тех, кого однажды вовсе не станет.
Сны Елены были о смерти.
Сны Елены были о старении.
Больше ни у кого не было (и не будет) снов Елены.
Помню, как отвергла книгу, написанную после смерти Дилана Томаса его вдовой: “Убить остаток времени”. Помню, как с пренебрежением и даже с осуждением отнеслась к “жалости к себе”, “нытью”, к тому, как она “зациклилась”. Книга вышла в 1957 году. Мне было двадцать два года. Время – школа, в которой мы учимся.
18