Как упомянуто, писавшие о первом томе труда Радки американские рецензенты едва ли не все единодушно отозвались, как о мнимонаучном труде. Один из этих критиков, профессор Гарвардского университета Гершенкрон, не без остроумия заметил: «Историк поступил бы хорошо, если бы восстановил летопись прошлого, предоставив другим осуждать на вечные муки. В конце концов человеческое бытие не начинается с с.-ров в 1917 г.» («American European Review», июль 1959 г.).
Это с полным правом можно отнести и ко второму тому Радки. Может быть случайно, но мне не попалась ни одна рецензия на 2-й том, и, может быть, не попалась именно потому, что нечего было больше сказать после сказанного о первом.
Объективности ради прибавлю, что, несмотря на очевидные и совершенно бесспорные недостатки труда проф. Радки, он заслужил признание – денежной премии со стороны одного американского университета и положительного отзыва в советской печати «История СССР», 1968, № 2).
Остается упомянуть о наиболее громком и страстном споре, быстро сменившемся «инвективами», сначала по моему только адресу, а потом и по адресу «Социалистического Вестника», «Русской Мысли» и лично Б. И. Николаевского, которого «вызвали», по советскому образцу, дать экспертизу по спорному вопросу.
Имею в виду, конечно, «дело» Н. И. Ульянова.
И с ним у меня лично были добрые отношения, несмотря на расхождения во взглядах, в частности по вопросу о «национальном самосознании», получившие и печатное выражение. Случилось, однако, так, что оба мы очутились под одной обложкой альманаха «Воздушные Пути», изданного в честь Бориса Пастернака в связи с приближавшимся его 70-летием. Содержание статьи Ульянова мне оставалось неизвестным до ознакомления с ней в вышедшем из печати альманахе.
Когда я со статьей ознакомился, я был поражен и – возмущен. Автор ее повторял то, что ровно полстолетием раньше писали «Вехи» о русской интеллигенции и повторял в еще более вызывающей и аподиктической форме без всякого учета исторической и политической обстановки России и эмиграции и последующей перемены взглядов у некоторых авторов «Вех».
Нападки и обвинения, резкие до грубости и несправедливые до очевидности, не щадили никого. Вся русская интеллигенция, от Радищева и декабристов до наших дней, привлекалась к коллективной и круговой ответственности за преступления и грехи, действительные и вымышленные. В частности, многим парижанам и ньюйоркцам хорошо известный Георгий Петрович Федотов, – как и другие, жертва большевистских гонений, – осуждался не больше, не меньше, как за причастность к «духовной массовой казни» русского народа, которая, уточнял Ульянов, «отличается от большевистских казней так же, как смертный приговор, выносимый судьей, – от приведения его в исполнение палачом».
Кто помнил сравнительную оценку, которую давал Лев Толстой судье и палачу, для того было очевидно, что если слова Ульянова что-либо означали, смысл их был в том, что Федотов, «судья», причинил русскому народу горшее зло, чем палачи-большевики.
Н. Ульянов бросил вызов всем, кто считал звание русского интеллигента почетным, кто гордился своей принадлежностью к интеллигенции. Меня лично Ульянов недобрым слово не помянул, но и ко мне относилось многое из его догадок, чтения в сердцах, инсинуаций, – и я был посажен им на скамью обвиняемых и подсудимых. Несколько больше других обязывало меня и невольное соседство со статьей Ульянова в альманахе. Я не рвался «протестовать», а очутился на передовой линии не столько по своему желанию, сколько в силу отсутствия других охотников отозваться на то, что взволновало и возмутило не меня одного.
Моя статья «Суд над русской интеллигенцией – скорый и неправый» (Выступивший на ту же тему – и в мою защиту – Ф. А. Степун дал своей статье более выразительное заглавие: «Суд или расправа?») заканчивалась в сущности так же, как и статьи против других агрессивных полемистов: «А судьи кто? На каком основании присвоил себе Ульянов право безапелляционно заушать всё и всех: Радищева, Никиту Муравьева, Чаадаева, – конечно Белинского и Чернышевского, – Хомякова и Грановского, Киреевского, Станкевича, Петрашевского, Герцена, Огарева, Бердяева, Зеньковского; даже Пушкина с Достоевским Ульянов позволил себе пожурить, – они были не его образа мыслей».
В заключение я привел довод как бы «от противного» или «а fortiori». Указав, что Ульянов в коммунистическом журнале «Борьба Классов» восхвалял Ленинград, как «синоним революции», я прибавил: умозаключать ли отсюда, что тем самым восхваляется и дело «того, чье имя носит теперь город Петра и его преемников»? Не было бы такое умозаключение столь же «призрачным и произвольным», как и осуждение Ульяновым Радищева, Белинского, Герцена, Чернышевского и других, якобы породивших Ленина и большевизм?