Нехемия Робинзон находился за кулисами, но его мудростью питались и аргументировали официальные представители пострадавших. Это всё неоспоримо, но имело место и стало известным не тогда, когда мы писали свою книгу, во время второй мировой войны, а по ее победоносном окончании после разгрома наци. В 1941–1942 году Нехемия Робинзон не только еще не прославился этим, он вообще мало кому был известен за пределами Литвы. В частности, я ничего не знал и не слышал о нем, кроме того, что приехал он вместе с братом и его семьей сначала в Виши, а потом в Нью-Йорк.
Можно себе поэтому представить мое изумление, когда Яков Давидович познакомил меня с братом и, передавая ему мою рукопись, прибавил, обращаясь ко мне: «Я очень занят и попросил Нехемию Давидовича вместо меня просмотреть вашу работу и сделать свои замечания» ...Я ничего не возразил, – вероятно, растерялся от неожиданности: как можно было передать свои полномочия, касавшиеся и третьего лица, без предварительного соглашения, даже оповещения, последнего?! В этот момент я, конечно, никак не мог предвидеть последствия, которыми состоявшаяся передача полномочий угрожает моей бедной рукописи.
В течение последующих долгих и для меня мучительных недель мне приходилось иметь дело только с Нехемией. Это было очень тяжело. До того я не встречался с ним и не знал его лично ни раньше, ни позже. Слышал от всех лишь положительные отзывы: прекрасный человек, замечательно относится к брату Якову и его семье; был известен в Литве как хороший юрист.
Ни в какой степени не желая и не намереваясь умалить вполне заслуженную им посмертную репутацию, я вместе с тем считаю своим неотъемлемым правом сказать и об испытаниях, через которые пришлось мне пройти и при доброжелательном как будто отношении стоявших во главе бесконтрольных руководителей некоторых общественных учреждений в Америке.
Когда мы в самом общем виде намечали, кто из нас троих будет о чем писать, не было и речи об общем объеме книги и сколько листов или страниц отводилось каждому автору. Я знал, что написал по размерам гораздо больше того, что можно будет напечатать в коллективном труде. Написанное мною само по себе могло составить небольшую книжку. Я считал, что из большой рукописи нетрудно будет сделать меньшую. Ее преимущество и в том, что будет что выбрать – будет «с чего уступить». Я был не только склонен к сокращению рукописи, но считал это неизбежным и необходимым. Но у Нехемии Робинзона был принципиально иной подход. В его подходе к моей рукописи предпосылкой служил вопрос: а чем оправдан этот абзац или даже фраза? Он возражал методически и упорно на один лад: «Это не доказано», «Это спорно», «Лучше будет это опустить», – в убеждении, что «на нет и суда нет».
Это не карикатура и не преувеличение. Это был факт очень для меня огорчительный. Сначала я спорил, пробовал доказывать, что исторические выкладки всегда спорны, особенно же история, не отошедшая в далекое прошлое, а связанная с живой современностью, – та, которая составляет предмет науки Political Science, Science politique. Когда я терял терпение и начинал раздражаться, я умолкал. Постепенно мне выяснилась причина нашего расхождения или отталкивания Нехемии от написанного мною. И он, и я были юристы, но говорили на разных языках.
Он был и остался цивилистом с головы до пяток и, говорят, превосходным цивилистом; моей же специальностью было публичное право, в первую очередь государственное, отчасти и международное. И задачей моей статьи было дать историю и политику Лиги Наций и международной охраны меньшинств, которые не укладывались в строго догматические рамки государственного права. Между публицистами и цивилистами было всегда не больше общего, чем, примерно, между специалистом по диабету и гинекологом или дерматологом. Как бы то ни было, но из громадной рукописи, которая могла бы составить книжку, то, что появилось в «Were thе Minorities Treaties a Failure» («Были ли договоры о меньшинствах провалом») за моей подписью, составило всего 38 страниц крупного шрифта.
Больше я не возвращался к вопросу о рукописи и вообще к работе с Робинзонами, но продолжал поддерживать дружеские отношения с Яковом Робинзоном в течение двадцати лет, пока они неожиданно не прервались и, на мой взгляд, совершенно недопустимо (о чем расскажу ниже).
Я. Робинзон сказал, что за недостатком средств мое участие в работе, к сожалению, на время прерывается. Он подчеркнул, что убежден в кратковременности перерыва. Но перерыв затянулся, и до меня стороной дошло, что с изданием книги возникли затруднения, – не находилось охотника рискнуть печатать книгу, получившую скорее исторический интерес, нежели насущный, злободневный.