Думая о починенном и отлаженном автомобиле, я споткнулся на слове «реанимация». По всему выходило, что мои манипуляции с Мариной и вот вчера с Петром являли собой самую что ни на есть обыкновенную реанимацию. Я возвратил людей к жизни. И способ для оживления людей я избрал самый банальный, отработанный веками и пока на сегодняшний день, пожалуй, единственный. (Я имею в виду вне стационара единственный.) Но тем не менее во всем произошедшем существовала одна интересная закавыка, которую когда-нибудь, может быть, позже, а может быть, и никогда, следовало бы объяснить. Дело в том, что когда после смертельного осколочного ранения ожила одна из сестричек-медичек, подполковник медицинской службы Крамов, тот самый, который кричал мне истошно в ухо: «Ты самый настоящий сукин сын!» – довольно быстро, подавив эйфорию от увиденного, вывел меня на улицу и сказал: «Я много видел на войне вещей фантастических, волшебных и необъяснимых. Но то, что сейчас сделал ты, фантастичней самых фантастических случаев, о которых я знаю. Сейчас ты поймешь, почему. Марина к тому времени, когда ты появился, была действительно мертва. Не клинической смертью. Поверь. Я знаю. Она была на самом деле мертва. У нее были поражены печень, легкие, позвоночник, мозг. Каждая из четырех ран была смертельной. Женщину нельзя было реанимировать. Нельзя». Я тогда сказал Крамову, что он все же, наверное, ошибся. В такой ситуации, когда вокруг все горит, а земля под ногами ходуном ходит, можно легко ошибиться. Крамов тогда засмеялся, похлопал меня по плечу загорелой, черной, как у негра, рукой, и заметил, что он вот уже двадцать лет шляется по войнам планеты и что он видел и констатировал столько насильственных смертей, сколько у меня волос на мошонке. И потому он не мог ошибиться. Он сказал еще, что меня надо обследовать. Я рассмеялся тогда в ответ и заметил, что мне вообще-то работать надо. Я на эту войну работать приехал, а не обследоваться. И, продолжая смеяться, ушел.
И вот теперь Петр.
Петр умер. Я мог поклясться.
Потускнели белки и зрачки. Затвердели пальцы на руках. И, судя по своим скромным познаниям в медицине, его уже действительно нельзя было оживить. (Я возился с Петром более пяти минут, прежде чем ко мне пришло ТО состояние. Значит, Петр к тому моменту был мертв уже целых пять минут.)
Мне трудно сейчас объяснить, каким же все-таки образом сумел я оживить и Марину, а затем и Петра, но я твердо помнил одно – мне очень хотелось, очень хотелось, чтобы и та и другой жили. Очень хотелось. И еще я помню, что в момент наивысшего напряжения сил, в самый пик его, я готов был отдать и Марине, и Петру свою жизнь. Я помню.
Увидев голосующего на обочине немолодого мужичка с рюкзаком на спине, я тихо засмеялся. А что если, мелькнула мысль, посадить мужика сейчас в машину, завести его, кудрявого, в лес, завалить его там, долбанув ему монтировкой в висок, и попробовать его неживого оживить? А действительно, продолжал я смеяться, почему бы и нет. Я тормознул рядом с мужиком и приспустил оконное стекло. Мужик сунул голову в салон и сказал, дыхнув на меня смрадно: «В Москву». «О нет, – решил я, как только взглянул на лицо мужика, как две капли похожее на лицо моего давнего, детсадовского еще, заклятого врага, старшегруппника Валерика Кальсонова. – Человеку с таким лицом я вряд ли захочу отдать свою жизнь». И к удовольствию автомобиля, я тотчас, как решил, ударил его по «газам». Вешать на себя труп ради заведомо неудачного эксперимента не имело, разумеется, совершенно никакого смысла и никакой целесообразности. Черт с ним, пусть себе живет этот двойник коварного детсадовца. Как-нибудь в другой раз. Или в другой жизни.
Город изменился, с тех пор как я оставил его. Кроме того, что он, конечно же, постарел на три дня, он еще и вымок до черноты. Все три дня здесь, видимо, шел дождь. (Дождь шел и сейчас. А в Кураново я видел солнце не раз. В Кураново было хорошо.) Сморщились крыши, налились слезой окна, промокли до корней и обвисли деревья, отсырели люди. Лица водителей за мутными от воды стеклами автомобилей (я знаю) были печальные, хотя я и не совсем отчетливо различал их лица.
Ощущение всемогущества и царственного величия, к сожалению, пропало, как только я въехал в город, и мне тоже, как и невидимым за мутными стеклами водителям, стало грустно. Грустя, я проехал окраины, грустя, приблизился к Центру, и, все так же не переставая грустить, подъехал к своему дому. Неожиданно для себя я остановился не у самого дома, а метрах в трехстах от него. Да, я грустил – отчего-то, беспричинно, – но грусть не помешала мне никоим образом почувствовать опасность, И я ее почувствовал. За годы войны мой организм научился чувствовать опасность. Сам научился, совершенно без моего участия, потому как знал: не почувствует – умрет. Дело обыкновенное. А умирать не хотелось, и именно поэтому он научился чувствовать опасность. Все просто. Нет, еще проще…