Количество серебряных колокольчиков или музыкальных инструментов, качествами звучания которых наделяют писатели романтических героинь, не счесть. На неадекватность конкретного звука и поэтической метафоре звука указывает, однако, пассаж из дневника Михаила Кузмина: «У флейты все-таки какой-то ноздрячий звук. Особенно, когда ясно слышно, как в нее дует флейтист. Это касается самого материала звука, а не поэтического применения, которое обширно, чисто и в высшей степени поэтично. Как и женское начало. Путать опасно. А то всякая мужественность и мужская культура выйдет хуеви[н]ой»[89]. Но инструмент может быть и машиной, пушкой, турбиной, и чем больше механических шумов вторгается в звуковой ландшафт, тем возможнее отсылки к этим звуковым ассоциациям[90].
Все эти отсылки – к материалу, инструменту, природе, птичьим и животным аналогиям – существовали уже в XVIII веке, когда Ломоносов в «Российской грамматике» замечал: «Иной голос подобен колокольному звону, иной тележному скрыпу, иной скотскому реву, иной Соловьеву свисту, иной подходит к какому-нибудь музыкальному инструменту»[91]. Это не меняется и в XX веке. Представление о том, что начало машинного века с иным звуковым шумовым ландшафтом и появление приборов для записи звука должно породить иную метафорику звукоряда в литературе, не оправдывается. Метафорика голоса в русской литературе не обновляется, и прилагательные остаются наиболее частым и ненадежным средством передачи неуловимых ощущений. Барт дает этому объяснение: «Я пытаюсь шаг за шагом передать его голос. Пробую метод прилагательных: гибкий, хрупкий, юношеский, надломленный? Нет, это не совсем то; скорее сверхвоспитанный, с каким-то английским вкусовым оттенком. ‹…› Для каждого из этих голосов надо бы подыскать верную метафору – ту, что, однажды встреченная, пленяет вас навсегда; но я ничего не нахожу, так велик разрыв между словами, взятыми из культуры, и этим странным (только ли звуковым?) существом, которое я на миг восстанавливаю в слуховой памяти. Мое бессилие вызвано тем, что голос всегда уже умер, и мы лишь отчаянно отрицаем очевидное, когда зовем его живым; этой невозвратимой утрате мы даем имя модуляции: модуляция – это голос, поскольку он всегда уже миновал, умолк. Отсюда ясно, что такое описание: оно силится передать смертную особость предмета, делая вид (обратная иллюзия), что считает, желает видеть его живым: “описать как живого” значит “видеть мертвым”. Орудием такой иллюзии служит имя прилагательное; что бы оно ни говорило, но уже в силу своего описательного характера прилагательное всегда есть похоронная принадлежность»[92].
В тривиальных романах европейского сентиментализма обычно много поют[93].
А в повестях европейских романтиков описательные пассажи сентименталистов заменены метафорическими сюжетами, которые связывают действие поющего голоса с опасными иллюзиями. В реалистических романах петь продолжают, но романтический топос исчезает, и голос коннотирует социальную роль и индивидуальные (невротические) отклонения, что не только отражает развитие самого общества, в котором пение отходит на задний план, но и психологические и психоаналитические модели описания голоса – как индивидуального аффективного стереотипа либо как манеру определенных групп. Модернистские авторы, перенимая эти классификации, пытаются лишь избегать принятых стереотипных прилагательных (грозный, мрачный, громкий, звонкий), делая ассоциативные и метафорические отсылки, определяемые обычно культурным контекстом, более произвольными[94].
У Олеши тетка говорит «картофельным голосом, таким смоченным слюной и полным языка голосом, точно говорила, пережевывая горячее»; храп Анечки был «пороховым сельтерским», а голос одного из героев был «похож на треск калитки, которую ветер рвет с ее ржавых петель»[95]. Впрочем, последнее сравнение, возможно, принятый и забытый стереотип. Книппер-Чехова о своем простуженном голосе пишет – «ржавый»[96].