Этот вопрос пугал меня, мешал думать, умалял мой богатый опыт, душил прозрение в объятиях необъяснимой пристрастности. Уйдя с головой в следствие, я пребывал в состоянии какого-то блаженства. Пока Искренов рассказывал о себе, пока обнажал передо мной свое нравственное уродство, я молчал, но уже тогда чувствовал, что он мне необходим. Этот человек заставлял меня раздваиваться, я ощущал в своих мыслях его коварное присутствие, и мы оба превратились в одно целое. Не знаю, ненавидел ли я Искренова: иногда его цинизм вызывал во мне отвращение, потом он казался симпатичным, но самое главное —
Но я смутно боялся другого, в моем подсознании витал вопрос: «А может, я завидую Искренову?» Я никогда не испытывал влечения к сомнительной власти денег, роскошь и изысканные удовольствия были противны моей натуре; мне не интересно играть в теннис или в азартные игры, меня не манит экзотика необъятного мира, ибо я не люблю ездить. Я завидую… но чему? Я знал ответ и, вспомнив сейчас о нем, весь покрылся потом. Искренов позволил себе смелость
А что, если потрепанный временем старец Ламброзо прав, что, если за моим стремлением преследовать и ловить на самом деле скрывается боязнь согрешить? Что, если мое право умело раскрывать и обличать чужое преступление объясняется отсутствием права совершить самому преступление? Кому я хотел доказать свою человеческую правоту — Искренову или другой, подлой своей половине, которую Искренов сумел во мне пробудить? Я был измучен своей жизнестойкостью и сомнениями.
Мой гуманный долг заключался в том, чтобы сделать все от меня зависящее и доказать, что Искренов — человек, который не способен на убийство. Но исподволь, со всей свойственной мне страстностью я выискивал те факты, которые доказывали, что Безинский не был способен на самоубийство. Своим поведением Искренов мог меня провести или постараться растрогать. Обволакивая удивительным по своей циничности откровением, он будто специально меня провоцировал. Играя на нашей несовместимости, Искренов все-таки поступал нравственно — он давал мне
— Давай ложись! — произнесла у меня за спиной Мария. — Детская передача уже была, и детям пора спать.
— У меня нет времени! У меня совсем нет времени… — сказал почему-то я, хотя у меня был целый месяц, чтобы возненавидеть себя или утешиться.
Яркое, ослепительное солнце врывалось через открытое окно. Железные решетки рассекали свет, и на моем письменном столе обозначились ровные прямоугольники; сплетение теней образовывало какой-то загадочный символ, напоминавший человеческую несвободу. Передо мной лежали в ожидании листы белой бумаги. Все мое тело охватывала приятная истома. Пахло зеленью и влажной землей; кусочек неба, который виднелся в окне, был величиной с носовой платок и казался блекло-голубым и нежным. Накануне дождь окропил лик города.
Женщина, которая сидела напротив меня, была красива какой-то болезненной красотой. Наше молчание длилось более минуты, она терпеливо ждала, и пальцы ее нервно теребили ручку кожаной сумочки. Цветана Манолова не похожа на секретаршу; она, скорее, напоминала юную интеллектуалку, которая увлекается драмой абсурда. Ее волосы, рыжие, с отблеском чистой меди, составляли необычный контраст с глазами нежно-зеленого цвета, точно освещенная солнцем поляна. На ней был скромный приталенный костюм; она показалась мне немного близорукой, хотя очков не носила. Ее лицо выражало кажущуюся деловитость, строгость и приятную одухотворенность.
— Вы работали вместе с подследственным с семьдесят девятого года, — начал я неохотно. — Что за человек ваш начальник?
— Я уже давала показания.
— Вы их давали, но не мне.
— Товарищ Искренов был необыкновенно благородным и доверчивым человеком.
— Странно. Все свидетели утверждают обратное.