В постели, когда она пришла в себя, я осыпал ее упреками; она парировала, что все это случилось по моей вине и что она не хочет больше терпеть вонючих богачей, с которыми я вожу знакомство. Я велел ей заткнуться, но она не унималась и в конце концов дала мне пощечину. Я тоже вмазал ей. Она пнула меня ногами в живот с такой силой, что я покатился на пол. Выведенный из себя этой грубой выходкой, я принялся лупить ее по физиономии тыльной стороной ладони. Затем прикрыл ладонями лицо, ожидая ответных ударов. Ничего не произошло. Я еще подождал. Ни звука. Я позвал ее. Молчание. Я встряхнул ее. Она не сопротивлялась. Наконец я зажег свет: она лежала с закрытыми глазами, очень бледная, вся закутанная смятыми простынями. Я начал кричать, плакать, нежно прижимал ее к себе, умоляя очнуться, приоткрыть хоть один глаз, подать хоть один знак жизни. Она была столь инертной, что я мог бы согнуть ее, разорвать надвое — ничто в ней не шелохнулось бы. Я нащупал пульс: он был слабый и неровный. Я побежал за водой и смочил ей лицо, придерживая за голову. Никакой реакции, глубокий обморок. Я слишком хорошо знал такого рода состояния и боялся самого худшего. И вот уже мне представлялось, что жизнь моя погублена, что ее семья с неумолимой злобой преследует меня. И все это из-за одной нервной выходки. В своем макиавеллизме я меньше ужасался тому, что убил ее, сколько опасался за опороченную репутацию. Я собирался сделать ей укол, чтобы оживить ее, но она была всего лишь оглушена и наконец очнулась. Все же я успокоился лишь наполовину: лицо у нее было землистого цвета, по лбу стекал пот. Еле слышным голосом она пожаловалась на страшную головную боль. Я дал ей две таблетки аспирина, но сам не смог сомкнуть глаз всю ночь. Меня знобило от страха, я изнывал от тревоги, испытывая к ней почти чувственную нежность: мне хотелось молить о прошении, просить, чтобы она передала мне свое тепло, свою жизнь. Бледность ее была пугающей, я нежно вытер еще влажные щеки тонким носовым платком. Как же я любил ее: теперь она была моей, я довел ее до границ смерти, а затем осторожно вывел в более милосердные области жизни. Я наслаждался ее абсолютной покорностью и не отходил от нее до завтрака. Мое зверство предписывало мне подобающую случаю сентиментальность, и я так же сокрушался о Ребекке, как об ужасной опасности, которой только что избежал. Назавтра и в последующие два дня у нас не произошло ни одной сцены.