Ещё на пароходе по дороге в Неаполь решил я попытаться поговорить с Горьким. Мне казалось, что я обязан предоставить возможность этому русскому человеку увидеть некоторые вещи в ином свете, чем их видят в России. Я не надеялся ни на какие практические результаты. <…> Отправился в Сорренто, нашел его виллу. После того, как передал свою карточку через прислугу-итальянку, был немедленно принят. Он сам встретил меня и пригласил в свой рабочий кабинет. Лицо его было несколько мрачно. Особого доверия ко мне оно, конечно, не выражало. Он сильно кашляет. Просит рассказывать, однако в самом начале моего рассказа меня прерывает: «знаю». Очень странно беседует, в каком-то нетерпении. И, несмотря на это, вникает в суть. Как происходил погром (августовские события)[302]
, ему известно. «Понятно, губернатор не делал этого своими руками»[303]. Ни слова не спросил про арабов. В этом смысле не подозрений, ни опасений. Говорю: «Вот, я получил письмо из нашей страны. Неудобно его публиковать по формальным причинам, но оно интересное». Он: «Знаете что, садитесь и пишите. Напечатаю». Я пытаюсь объяснить ему, что публиковать написанное мною ему будет трудно, так как в России смотрят на всё это иначе[304]. Тогда он стал сетовать на Советскую прессу, на отношение к разным событиям. «Ох, у нас пишут много глупостей». Я начинаю цитировать по памяти рассказ того советского доктора, на которого напали арабы, но когда увидели его партбилет, то заключили в объекте. Он раздражённо прервал меня: «Это же анекдот из эмигрантской прессы. А что вы знаете о том, что писали об этом в Советской прессе?» <Возражать ему видел, было бесполезно. Видел я, что он по-настоящему доброжелателен к нам, но не даст упасть и волоску с головы <советской> власти и ее представителей. И вдруг: «Знакомы ли Вы с Петром Моисеевичем (Рутенбергом)? Что он сейчас делает?» Я начинаю рассказывать, он прерывает: «Да-да, я давно, ещё в Петербурге знал, что он большой человек и сделает большие дела. Чтобы Вы о нем не рассказали, меня ничего не удивит». В его словах была даже какая-то зависть и сожаление о том, что этот человек не остался в России. Когда я ему напомнил, что писали о нас Пильняк[305] и Эренбург[306], он вскипел: «А что, разве можно запретить каждую плохую книгу? А Эренбург — это совершенный нигилист, человек, лишенный всяких корней»[307].<…> И далее: «Открою вам тайну. Антисемитизм у нас сейчас резко усилился и распространился. Против него нужно бороться. Сейчас мы готовим два сборника. Один — о деле Бейлиса. Обнаружено много поразительных вещей, таких, что мир изумится. Это — очень важная работа»[308]
. А вторая книга — об истории антисемитизма с древнейших времен[309]. Так что книга о Палестине, вашей работе там, о ваших успехах могла бы быть также очень полезна в этой борьбе.<…>
Когда я подчеркнул, прощаясь, что ещё в самом начале он был одним из тех немногих в среде русской интеллигенции, которые поняли смысл нашего движения[310]
, он дважды повторил: «Я свое отношение к вам не изменил» [АГУРСКИЙ — ШКЛОВСКАЯ. С. 498–500].