Накануне открытия Всемирной выставки власти обязались очистить Барселону от нежелательных элементов.
– Прекрати здесь пока появляться; группа временно распускается и прекращает свою деятельность, – сказал Пабло.
Онофре спросил, что он намеревается делать дальше и где теперь укроется. Апостол пожал плечами: видимо, ожидавшая его перспектива была ему не по нутру.
– Не сомневайся, мы вновь вступим в борьбу, но с новыми силами, – ответил он неуверенно.
– А брошюры? Что с ними? – спросил Онофре.
Апостол презрительно скривил рот.
– Брошюр больше не будет, – сказал он.
Тогда Онофре спросил про свою еженедельную оплату.
– Ты ее потеряешь, – ответил Пабло с легким оттенком коварного удовлетворения. – Иногда обстоятельства диктуют нам некоторые ограничения. И не забывай, что мы занимаемся политикой, а не коммерцией, и здесь нет места такому понятию, как заработная плата, поэтому мы ее никому не гарантируем.
У Онофре вертелась на языке еще пара вопросов, но апостол остановил его властным жестом, словно говоря: «Уходи же!»
Онофре направился к выходу. Вдруг Пабло преградил ему путь.
– Подожди, – сказал он, – возможно, мы больше никогда не увидимся. Борьба будет долгой, – поспешно добавил Пабло; он явно желал сказать совсем другое, нечто важное, что переполняло в этот момент его душу, однако то ли из-за боязни слишком откровенно обнаружить свои чувства, то ли из-за несуразности своей натуры не решился, предпочитая укрыться за избитой риторикой пустых напыщенных фраз. – Она никогда не прекратится. Эти глупцы социалисты думают, что стоит им сделать революцию, как все само собой разрешится; они утверждают, что эксплуатация человека человеком происходит при определенном устройстве общества и если это общество избавить от тех, кто повелевает им в данный момент, то исчезнут все проблемы. Но мы-то хорошо знаем: угнетение сильным слабого кончается лишь вместе с освобождением личности от всяких общественных связей и обязанностей. Нашу борьбу можно уподобить неумолимой агонии человечества. – Покончив с этой белибердой, Пабло сердечно обнял Онофре. – Возможно, мы больше никогда не увидимся, – повторил он тихим, прерывающимся от волнения голосом. – Прощай, пусть тебе сопутствует удача.
В одну из облав угодил сеньор Браулио. Он, видимо соскучившись по пинкам и зуботычинам подонков, избивших его прошлый раз, опять вырядился шлюхой. Чтобы скрасить однообразие получаемых взбучек, судьба на этот раз выбрала своим орудием полицейских, и те отколошматили несчастного Браулио дубинками. После экзекуции с него потребовали залог, без которого он не мог выйти на свободу.
– Все, что угодно, – только бы не узнала моя бедная больная жена и моя дочь – она еще слишком молода для таких вещей.
Поскольку у него с собой не было денег, он послал в пансион паренька-посыльного с запиской к цирюльнику Мариано с просьбой внести за него сумму залога, назначенного судьей.
– Скажи сеньору, что я верну ему долг как только смогу, – попросил он передать на словах.
Однако когда посыльный пришел в пансион, Мариано принялся пространно объяснять, что не располагает такой суммой.
– У меня нет наличности, – сказал он в заключение, и это была явная ложь.
Посыльный бегом вернулся в полицейский участок и дословно передал сеньору Браулио ответ цирюльника. Тот, придя в отчаяние от угрозы неотвратимого скандала, воспользовался невниманием охранников и всадил себе в сердце испанский гребень. Однако острые зубья застряли в корсетных косточках и лишь сильно расцарапали грудь. Из ран полилась кровь и, испачкав нижние юбки и платье, растеклась по полу полицейского участка. Жандармы отобрали у него гребень и принялись избивать ногами: били в пах и по почкам.
– Вгоним тебе ума в передние ворота, грязная свинья, – приговаривали они.