Мать умерла, когда мне не было и трех лет. Она умерла от скоротечной саркомы, последние дни ее, как впоследствии рассказывал мне доктор Жерех, были мучительно ужасными, ее непрестанно рвало, и отец то и дело бегал мыть тазик с больничным номером 29. После смерти матери он завернул этот тазик в бумагу и молча отнес домой. А вскоре создал в доме что-то вроде мемориального музея матери. В этой холодной комнате, посещать которую я был обязан ежедневно, висел написанный маслом портрет матери в полный рост - с венком из роз на рыжеватых волосах, строгим взглядом серых глаз и в длинном платье, из-под которого высовывались острые носки белых туфель. Сам портрет был обрамлен прямоугольным - строго по форме рамы - венком из фаянсовых цветов. В платяном шкафу хранились мамины вещи, упакованные в холщовые мешки и вощеную бумагу. На маленьком рабочем столе стояла зингеровская швейная машинка, а в ящике стола, под ворохом лент, обрезков ткани и ниток - исписанный ее округлым почерком журнальчик, который мне возбранялось брать в руки. В день рождения и в день смерти матушки перед ее портретом возжигались настоящие восковые свечи и в комнате едва ощутимо пахло пчельником. Отец мыл эту комнату раз в неделю, и видел бы кто, как он это делал. "Остервенение" - слишком слабое слово для человека, который при помощи железной граммофонной иглы и зубной щетки удалял все крошки, иссохшие трупики комаров и случайные пятнышки, образовывавшиеся всюду как-то сами собой. После этого он опрыскивал комнату какой-то жидкостью с запахом керосина и дня два никого туда не пускал.
"Это, конечно, идиотизм, - признался он как-то мне после очередной такой уборки. - И порядок в ее комнате мне совершенно не важен. Но я не умею любить мертвых. А ее я люблю. Вот хотя бы так, как я это делаю. Зубной щеткой".
Нет, он не был идиотом, помешанным на порядке. Он был часовым мастером. Хорошим часовым мастером, справлявшимся с любыми неисправностями или поломками в часомерных механизмах. Он бесплатно починял школьные приборы вроде барометров или химических весов. Но когда к нам заявилась однажды пьяненькая Катерина Блин Четверяго, выполнявшая - помимо множества иных функций - еще и обязанности свахи, он выслушал ее на крыльце, улыбнулся и запер дверь, чтобы вернуться к любимейшему своему занятию чтению. Читал же он книги, до которых тогда я, жаднейший до помешательства читатель, просто не дорос. А когда я спросил его о Боге (это было эхо школьной трепотни и учительских атеистических внушений), он закрыл своего Монтеня и со слабой улыбкой произнес: "Кажется, еще мой отец сказал, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека". И после непродолжительного молчания вдруг добавил: "Но это и был величайший подвиг в истории человечества".
Под портретом матери висела толстая голубоватая бумага в рамке с надписью, которую - явно из милосердия ко мне - он начертал по-русски: "Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая о единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего. Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель - будущее. Вот и получается, что мы никогда не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем".
Я запомнил этот 172-й фрагмент Паскаля наизусть, хотя смысл этих слов еще долго не доходил до меня, заслоненный садоводческим оптимизмом Жюля Верна или плоскостопым юмором Вольтера.
"У нее были рыжие глаза, - сказал однажды отец о моей матери. - И она слегка так косила..."
Он сделал неопределенный жест у виска и улыбнулся.
В одном из писем Пушкина я наткнулся на характеристику будущей жены поэта: J'epouse une madonne louch et rousse. Косоглазая и рыжая мадонна. Моя мать была косоглазой и рыжей мадонной.
Ханна не была косоглазой, но на ее радужке проступали какие-то рыжеватые пятнышки.
- Неужели ты ничего не помнишь о маме? - удивлялся отец. - Впрочем, ты был такой крошечный...
Иногда во сне я видел узкую цепочку следов на прибрежном песке, быстро заполнявшихся блестящей водой, и понимал, что это ее следы.
От отца я узнал, что когда маме было особенно плохо, она клала за щеку камень. Небольшой камень. После смерти отца я стал спать с камнем за щекой.