— Против? Ничего, Боже сохрани. Не «против», а «без», отец. То есть я хочу сказать, что могу жить и без него. Если не будет Иерусалима? Ну и что? Я, увидев все собственными глазами и трезво все взвесив, могу сказать: я освободился от власти мечты, во имя которой вы будете копья ломать, путая желаемое с действительным, чувствуя вину за собой и обвиняя других, падая духом и вновь бросаясь в бой, негодуя и запутываясь все больше, я же с честью вышел из этого, причем, я теперь прекрасно знаю о чем говорю.
— Бродил…
— По улочкам, рынкам, внутренним дворикам; в Старом городе и за стеной.
— Нет, не всегда в одиночестве. Увидев, как живо я интересуюсь городом, Мани время от времени присоединялся ко мне вместе с Линкой. Он очень хотел, чтобы все знали о нашем приезде и его возвращении, и в один прекрасный день получил для всех нас приглашение на послеполуденный чай к английскому консулу, который был как бы его покровителем, и Линка очаровала там всех своим певучим английским. В другой раз, с утра, мы без предупреждения нанесли визит одному важному турку, не иначе как паше, и он напоил нас кофе, наверное, самым горьким в мире. У армянского же патриарха мы побывали вечером и пили там холодное вино. А как-то раз Мани нанял экипаж, посадил туда мать, обоих детей и нас с Линкой, и мы отправились в арабскую деревню на склоне одного из иерусалимских холмов; там нас принимал шейх преклонных лет, старый друг семьи, который знал, как видно, и отца Мани и его деда, и теперь доктор навещал его по большим праздникам. Нас ввели в большую комнату, где на подушках восседал убеленный сединами шейх; роскошный ковер на стене был увешан холодным оружием. Шейх сидел, окруженный членами семьи, среди которых большинство страдало какой-то болезнью глаз, и было видно, что несмотря на его почтенность и высокий сан он был очень польщен визитом, особенно чувствовалось его преклонение перед матерью Мани: он то и дело склонял перед ней голову в знак уважения, собственноручно выбирал фрукты, лежавшие на подносе, подкладывал ей на тарелку то инжир, то яблоко, то гроздь винограда и так умолял отведать, что, казалось, он сам вот-вот начнет кормить ее своими трясущимися руками. Нас обоих представили, и на лице шейха отразилась радость: он решил, что Мани взял себе вторую жену; старик тут же стал величать ее "госпожа Мани" и положил гроздь винограда и ей на тарелку. Домочадцы шейха заинтересовались: навсегда ли я сюда или только на время. Мани, служивший переводчиком, попытался, как мне показалось, сказать что-то вроде того, что пока на время, а потом навсегда, но я замахал руками и произнес одно из немногих арабских слов, которое почерпнул из общения с арабами в Старом городе: халас — хватит, довольно. Всем очень понравилось, как я говорю по-арабски, все стали смеяться и повторять: "халас, халас". Мани был обескуражен, и в экипаже по дороге домой я впервые почувствовал, как пугает его мысль о нашем скором отъезде. "Может, все-таки останетесь до конца праздников. Посмотрите, по крайней мере, как здесь начинается осень, как это выглядит в Эрец-Исраэль", — шептал он мне на ухо.
— Осень.
— Да просто… искал какой-нибудь предлог. Но я твердо решил не задерживаться ни одного лишнего дня, хотя надо сказать, что город нравился мне все больше и больше и я все глубже и глубже погружался в него. Мани это, естественно, поощрял и начал посылать ко мне сына, чтобы тот служил мне гидом. Может, была у него еще одна цель — услать ребенка из дома. Но как бы то ни было, и последние дни я просыпался по утрам, честно говоря, не рано, спускался в пустую церковь и непременно заставал там Мани-младшего; иногда он появлялся из-за колонны или из-за амвона, а иногда я застигал его в тот момент, когда он произносил речь и его старческое лицо было искажено гневом.