— Потому что считал: эта мысль для него слишком тонка. Подумайте, кто он такой вообще этот Шмелинг — престарелый офицер жандармерии; все, что он знает о евреях, он почерпнул из газет, из истерических воплей ораторов и национал-социалистических лозунгов на стенах, и потому ему ничего не остается, как воспринимать их самым примитивным образом, представлять себе мир в виде берлинского зоосада, где можно переходить от клетки к клетке, сравнивая животных, чтобы определить, кто из них сверхобезьяна. Нет, я не смущал рассудок майора Шмелинга своими идеями, которые, кстати, я сам еще не додумал до конца…
— В этом и дело? Еще нет… Пока еще нет… Тем более, что сам этот Мани погрузился в морские пучины около двух месяцев назад. Все-таки…
— Сейчас, сейчас… Сейчас вы поймете…
— Конечно, бабушка, я мог сказать себе то, что вы уже в который раз повторяете мне сейчас: он просто водит тебя за нос, этот гражданин, этот проклятый еврей, он пытается увернуться от того, что ему уготовано, но я знал, что это слишком простой ответ, который к лицу лишь тем, у кого не хватает терпения, кто вместо того, чтобы задуматься, вскидывает «шмайсер», прижимает приклад к животу и поливает все вокруг огнем, но как человек, который спустился на этот остров с неба, где я парил в абсолютном безмолвии, я чувствовал, что должен вначале прислушаться ко всему, что вокруг, не ради этого Мани, а ради нас, ради Германии, ради немцев должен понять, можем ли мы вернуться к исходной точке и стать вновь Человеком, новым человеком, сбросившим с себя скорлупу истории, приставшую к нему, как отвратительная чешуя, выйти из затхлых помещений, заставленных заплесневелыми книгами, увешанных поблекшими картинами, с извращенческими скульптурами по углам, выйти к освещенному входу, который сейчас предстал перед вами, бабушка, во всем своем великолепии и звоне цикад, которые, я боюсь, не дадут нам здесь продолжить наш разговор, а потому, бабушка, вставайте и давайте снова двинемся в путь.
— Нет, осталось совсем немного… Клянусь… Я умоляю…
— Нет, до темноты есть еще немного времени… Да и мы уже у самой вершины… И даже если мое повествование так раздражает вас, то этот прекрасный пейзаж, этот сверкающий воздух, этот морской простор послужат вам возмещением…
— Да, совершенно верно, вот вы и поняли, бабушка…
— Благодарю вас, благодарю…
— Я знаю…
— Конечно, вам тоже будет предоставлено слово
— Я обещаю… сколько захотите… Я готов слушать вас весь вечер…
— Да, бабушка, так я и решил: даже если он думает, что водит тебя за нос, ты сделаешь так, что сказанное им все же сбудется, и поэтому первым делом я позаботился о том, чтобы он не сбежал в горы — не проходило дня, максимум двух, чтобы я не являлся туда нежданно-негаданно проверить, насколько добросовестно он соблюдает свое самоустранение…
— Сначала только домой, бабушка. Тогда, зимой и весной сорок первого я был на самой низшей ступеньке служебной лестницы: простой надзиратель, дежуривший по ночам в большой заброшенной винодельне, которую Шмелинг отвел под тюрьму. И вот, после дежурства, на рассвете, когда в ушах еще звучали крики допрашиваемых, я несся на мотоцикле из Ираклиона в Кносс, по пустым дорогам — ведь был комендантский час, и местные жители тогда еще соблюдали его неукоснительно, — прибывал к своим собственным, личным и тайным подозреваемым, которые с той минуты, как поняли, что я не оставлю их в покое, перестали запирать входную дверь; я проходил прямо в спальню, где лежали два вороха одеял и водил по ним фонариком в поисках того самого "типично еврейского", и, хотя и не знал, ни как оно называется, ни как выглядит, ни в чем его суть, но верил, тогда еще верил, что если оно существует, то обязательно проявится ночью, промеж перин и станет свидетельством того, что их «устранение» недействительно…