— Многих мы уже не застали… Слишком поздно мы взялись за это дело. Со всего острова ко дню депортации мы согнали человек двести семьдесят…
— Сейчас, сейчас, бабушка, сейчас я все доскажу, вы прямо как нетерпеливый ребенок.
— Конечно, я не до конца доверял ему — в который раз я должен убеждать вас, что легковерием я никогда не отличался, — а потому следующей же ночью, а было это как раз 21 мая, ровно через три года после моего приземления на Крите, я выкроил время среди всеобщей суматохи — ежеминутно кого-то приводили, их надо было регистрировать, готовить к отправке или определять в тюрьму, — опять вскочил на свой старенький, видавший виды мотоцикл и помчался по проселочным дорогам, хорошо зная, что теперь уже я риску жизнью, потому что ветер с востока доносил из российских степей запах немецкой крови, который, как чудодейственное снадобье, стал рапрямлять спины местных жителей и придавать вызывающий блеск их глазам. Но меня это не остановило, потому что я должен был убедиться, доверяет ли он мне, не бежал ли, верит ли он сам в то, что смог по собственной воле устранить свое никчемное естество. Я подъехал к дому, и сердце мое радостно забилось — сквозь шторы пробивался свет. Но когда я постучал и вошел в дом, который за эти годы изучил, как свои пять пальцев, когда он встал, увидев меня, то по беспокойным движениям его рук, которым он, казалось, не мог найти места, я понял: что-то здесь не так, чего-то не хватает, и меня словно ударило током — нет женщины и ребенка, он отвез их в горы, и я в бешенстве вскинул свой «шмайсер» и хотел прошить его насквозь одной длинной очередью, но он издал короткий отчаянный крик, прокатившийся по комнате, полной теней, вскочил, схватился за дуло автомата и на своем ломаном немецком стал объяснять и доказывать: именно из-за доверия и понимания, установившегося между нами, он и отослал ребенка с матерью в горы, потому что не может ручаться за сына, как он ручается за самого себя; ребенок слишком мал, чтобы понять смысл такого самоустранения, и стало быть, он пока такой, каким родился, то есть маленький еврейчик, который себя еще не устранил…
— Я так и знал…
— Я знал, что вы обязательно скажете это…
— Нет, вы просто безнадежны.
— Но ведь на самом-то деле как раз наоборот, бабушка. Ведь сам он остался, не убежал, значит, он верит в то, что сказал, уверен в том, что он сделал…
— Тут вам нечего сказать… Мы оба выдержали испытание… Он — мое, я — его…
— Тогда я опять козырнул ему и поехал назад по направлению к Кноссу, который был погружен во мрак, там я сделал остановку, посмотрел на небо, густо усеянное звездами, еще раз вспомнил ту ночь, когда я, как Дедал из легенды Густава Коха спустился на Крит; потом я вошел в будку часового возле лавочки Мани, против бюста сэра Эванса и позвонил Шмелингу, который был очень озабочен — почему так мало евреев, и все время упрекал меня: "Не может быть, что это все, должны быть еще, вы просто плохо искали"; я сказал ему: "Евреев больше не найти, но тут есть один, который помог еврейскому ребенку с матерью-еврейкой бежать в горы. Задержать его?" Шмелинг ответил: "Конечно, конечно, привозите его поскорей". Я опять повернул назад, не зная, застану ли я его еще или все-таки он наконец сбежал, но он был на месте, ждал за шторами, плотно сдвинутыми из-за затемнения, храня верность уже не обещанию, данному мне, бабушка, а идее, которая хоть и была нематериальна, но держала его крепко, как в клещах; поэтому, когда я зашел и объявил, что он арестован, он очень удивился, хоть я четко сказал, что именно ему вменяется в вину. Он пытался протестовать и сопротивляться вплоть до того, что мне пришлось пригрозить ему и даже выстрелить в стену, пока наконец я не надел на него наручники и бросил в коляску своего мотоцикла; потом мы промчались по пустынным дорогам, вернулись сюда, и он занял место среди своих сородичей, несмотря на то, что считал себя давно отмежевавшимся от них. А сейчас, бабушка, посмотрите туда, на запад, обратите внимание, как быстро и плавно садится здесь солнце… Да, это и есть сюрприз, который я вам обещал… Видите, вы волновались напрасно…